В бригаде беспрекословно выполнялись все приказы комбрига. Командиры и бойцы верили ему, а он ценил и верил в них. Иначе, как бы он мог направлять против вражеской дивизии полк, против полков — батальоны и роты, как бы мог он положиться на Акулова, направляя его с сотней кавалеристов и пешим батальоном против двухтысячной группировки врага?
В бездонном, без единого облачка небе ярко светило солнце. Скрипуче стрекотали кузнечики, неспокойно шумел переспелый овес.
Лошади мягко ступали копытами в дорожную пыль, лениво помахивали головами.
Редко выдавались такие вот свободные от повседневной суматохи военной жизни минуты, как сейчас, когда комиссар полка и командир оставались наедине. У них почти никогда не было времени поговорить друг с другом. Но сейчас комиссар Юдин молчал, оглушенный непривычной тишиной теплого дня бабьего лета. Солнце жгло. Темно-зеленый френч из солдатского сукна неприятно сдавливал разгоряченное тело. Комиссар вяло думал об Акулове, о его трудном, необузданном характере, о том, что мало знает его, о том, что с ним придется вместе воевать и отвечать за судьбы людей полка.
Акулов, кажется, весь как на ладони: лихой командир, безудержный в шутке и в действиях, бесшабашно храбрый, молниеносный в решениях и поступках, грубый, ершистый, недоверчивый… Когда Юдин, назначенный комиссаром в полк, явился к нему, то прежде всего услышал: «Для чего тебя назначили — воевать, что ли, не умеем? Или для контроля?»
Но весь ли Акулов в этом? Или у него есть что-то свое, человечески сокровенное, недоступное для других? Чем он жил и чем живет помимо боя?
Юдин искоса посматривал на него, а Акулов, не замечая этого, шумно вдыхал теплый воздух и вприщур из-под надвинутой на глаза папахи вглядывался в дымящуюся маревом даль. Трепетали ноздри его тонкого носа, нервно вздрагивали узкие губы.
— Если бы не было войны, — неожиданно для себя спросил его Юдин, — что бы ты сейчас делал, чем занимался?
Акулов быстро взглянул на него и, не задумываясь, будто ждал этого вопроса или только что об этом размышлял, ответил усмехнувшись:
— А вот ехал бы и ехал так по полям да проселкам, слушал бы кузнечиков, жмурился от солнца. Выспался бы где-нибудь у придорожного куста, а то запел бы песню про русскую долю…
Юдин молчал, пораженный. Никогда бы он раньше не подумал, что Акулов способен так говорить. Как-то не вязалось это с бесшабашным, удалым его характером, с его насмешливостью, резкостью.
Акулов, словно понимая удивление Юдина, застенчиво крякнул, вызывающе грубо выругался и надолго замолчал, раскуривая трубку и попыхивая терпким табачным дымком. Ехал, не глядя на Юдина, сердито поджав губы.
Но вскоре на лице Акулова опять появилась мечтательногрустная улыбка. Видимо, бередили душу просторное поле, бескрайнее небо, далекие перелески.
Отрываясь от каких-то своих далеких воспоминаний, он хмуро поглядел на Юдина и предложил:
— Давай заедем в лесок, поваляемся на травке, а?
И добавил смущенно:
— Что-то раздумался я сегодня о мирной жизни.
Он свернул с дороги, заехал в овес и, оборвав колосок, растер его между ладонями. Долго глядел на сухие зерна.
— Убирать его пора, а мы вот не даем мужикам, воюем.
Они расположились в лесу на полянке.
Раскинувшись лежал навзничь Акулов, примяв траву и покусывая какой-то стебелек. Неторопливо рассказывал про себя.
— …На лошадях я умел хорошо сидеть, не в пример другим. Люблю лошадь с детства… В армии определили меня гусаром, форму красивую дали. Схватывал все с лета, саблей владеть быстро научился. Лозы срубать — первый. Чуть какие учения или показать какому-нибудь превосходительству езду на лошади или рубку — меня посылали. Я ни разу не подводил, от начальства мне почет и благодарности. Легкое у меня сердце к военной службе было, да и гусарская жизнь после деревни разудалой показалась…
Интересно слушать Юдину, матросу с двенадцатилетним стажем, неожиданную исповедь Акулова — мужика, попавшего в гусары. Пойми вот душу человека, пока он сам не раскроется!
— Заслонила мне гусарская жизнь крестьянство, — вспоминал Акулов. — А только пришел ей конец. Революция началась в пятом году, рабочие поднялись, крестьянство… Красных петухов начали пускать в помещичьих усадьбах. Ну, а нас на усмирение стали посылать, своего же брата мужика пороть. Вот тут-то я и взбунтовался. Человек я горячий, поперечный. Отказываться стал за мужиками с саблей гоняться, начальству перечить. В горячке один раз я своего командира чуть саблей не рубанул, ребята удержали. Грозил мне расстрел, да помогли добрые люди в запас определиться. Пронесло… Опять в свою деревню прикатил. Бедная она мне показалась, своя-то деревня. Курицы посреди дороги в пыли возятся да телята, задрав хвосты, по улицам носятся, а по утрам петухи горланят… Увидел я, что земли у нас скудные, пашни ниже дорог, изработанные. Да и тех земель мало, не хватает мужикам. Понял я, что не зря мужики за помещичью землю воевали. Расспрашивали они меня, что за революция была, как она в других местах проходила, а я отмалчивался. Не рассказывать же, как сам на усмирение ездил! Тошно мне стало в деревне. Тихо живут мужики, с нуждой бьются. В этом вся жизнь. А я другую видел — городскую, красивую… Выпивать начал, буянить, куролесить, хвастаться по пьянке, как я ловко саблей орудую. В урядники на царскую службу определился. Начали на меня мужики коситься. Свои же, односельчане. Да и из других деревень: вроде я начальство над ними. А по себе знаю, что не любит мужик начальства, тем более полицейских чинов. Я ведь тоже мужик, со всеми потрохами мужик. Мне бы по росистой траве зорьками ходить, землю плугом подымать, слушать, как поспевают хлеба, гулять по праздникам с другими мужиками, как ровня с ровней, почудачить иной раз…