Выбрать главу

В архиве В. Я. Брюсова сохранились рукописи и других начатых, но незаконченных им фантастических рассказов и повестей: «Восстание машин», «Мятеж машин» – тема, по-настоящему разработанная русскими писателями гораздо позже; «Первая междупланетная экспедиция» – первый опыт русской космической одиссеи; «Путеводитель по Марсу». К дореволюционным годам (судя по орфографии) относится и листок с математическими расчетами перелета с Земли на Марс.

В 1920 году Брюсов познакомился с работами К. Э. Циолковского.

При встрече с известным ученым-гелиобиологом А. Л. Чижевским он сказал: «Я интересуюсь не только поэзией, но и наукой, вплоть до четвертого измерения, идеями Эйнштейна, открытием Резерфорда и Бора. Материя таит в себе неразгаданные чудеса. Что такое душа, как не материальный субстрат в особом состоянии! Циолковский занимается вопросами космоса, возможностью полета не только к планетам, но и к звездам. Это несказанно увлекательно и, по-видимому, будет осуществлено… Меня интересует личность Циолковского… Ведь он только учитель городской школы, а как далеко продвинул свои идеи! Многие его не признают, но это ровно ничего не значит – великих людей часто признают только после их смерти. Не в этом, конечно, дело, а в том, что он является носителем сказочной идеи о возможном полете в другие миры на ракетных кораблях. Эти идеи вдохновили меня на создание нескольких стихотворений. Читали ли вы их? По этому вопросу я говорил с некоторыми нашими физиками – они смеются над Циолковским, но принципа ракеты не отрицают. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. К Циолковскому отношение несерьезное, но я бы написал о нем книгу, я думаю об этом…»

Особый интерес представляет глубокое исследование Брюсова об Атлантиде «Учители учителей», напечатанное М. Горьким в своей «Летописи». «Ранняя древность, – утверждал в своей работе поэт, – опирается, как на свою базу, на древность Атлантиды, которая, как мудрый учитель, наставила все народы земли, дав им зачатки наук и художеств. Мы учились у античности, античность – у ранней древности, ранняя древность – у Атлантиды. Таинственные, поныне полумифические, атланты были учителем наших учителей».

Атлантида действительно не раз появлялась в стихах Брюсова. Он посвятил ей большую поэму, затем трагедию. В рушащемся, колеблющемся в пожарах революции мире тема гибнущего материка казалась поэту чрезвычайно важной. Предание, сохраненное Платоном, восхищало его. Он не раз утверждал, что затонувший материк будет найден.

«Брюсов любил литературу, – желчно и далеко не справедливо писал Владислав Ходасевич, – только ее. Самого себя – тоже только во имя ее. Воистину он свято исполнял заветы, данные самому себе в годы юношества: „не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно“ и „поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно“. Это бесцельное искусство было его идолом, в жертву которому он принес нескольких живых людей и, надо это признать, – самого себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так: „Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне были две строки. И они будут“. Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласковой улыбкой и ответил: „А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать. Если плохо выучат…“

«В чем я считаю себя специалистом? – задумывался Брюсов. – В наши дни нельзя быть энциклопедистом, но я готов жалеть, когда думаю о том, чего не знаю. По образованию я историк. В университете работал специально над Ливием, над Великой французской революцией, над Салической правдой, над русскими начальными летописями, частью над эпохой царя Алексея Михайловича. Еще занимался я в университете историей философии, специально изучал Спинозу, Лейбница и Канта. Сейчас я чувствую себя сведущим, как никто, в вопросах русской метрики и метрики вообще. Прекрасно знаю историю русской поэзии, особенно XVIII век, эпоху Пушкина и современность. Я специалист по биографии Пушкина и Тютчева и никому не уступлю в этой области. Я хорошо знаю также историю французской поэзии, особенно эпоху романтизма и движение символическое. Работая над „Огненным ангелом“, я изучил XVI век, а также то, что именуется „тайными науками“, знаю магию, знаю оккультизм, знаю спиритизм, осведомлен в алхимии, астрологии, теософии. Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучил Вергилия и его время и всю эпоху IV века – от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них я прочел целую библиотеку. В разные периоды жизни я занимался еще, более или менее усердно, Шекспиром, Байроном, Баратынским, VI веком в Италии, Данте (которого мечтал перевести); новыми итальянскими поэтами. Блуждая по Западной Европе, посещал музеи, кое-что узнал из истории живописи, разбираюсь в школах… Но Боже мой! Боже мой! Как жалок этот горделивый перечень сравнительно с тем, чего я не знаю. Весь мир политических наук, все очарование наук естественных, физика и химия с их новыми поразительными горизонтами, все изучение жизни на земле, зоология, ботаника, соблазны прикладной механики, тайны сравнительного языкознания, к которому я едва прикоснулся, истинное знание истории искусств, целые миры, о которых я едва наслышан, – древний Египет, Индия, загадочное государство майев, мифическая Атлантида, современный Восток с его удивительной жизнью, затем медицина, познание самого себя и умозрения новых философов, о которых я узнаю из вторых, из третьих рук… Боже мой! Боже мой! Если бы мне иметь сто жизней, даже они не насытили бы всей жажды познания, которая сжигает меня…»

«Он не любил людей, – вспоминал Владислав Ходасевич, – потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо относился к З. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину». И дальше: «В стихии расчета он (Брюсов, – Г.П.) умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что «ради развлечения» решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое «похвальное слово» той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях. В поэзии он любил те же «перестановки и сочетания». С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была – да и вряд ли могла быть закончена: он хотел дать ряд стихотворных поделок, стилизаций, содержащих образчики «поэзии всех времен и народов»! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. Он хотел несколько тысяч раз задушить себя на алтаре возлюбленной Литературы – во имя «исчерпания всех возможностей», из благоговения перед перестановками и сочетаниями. Написав для книги «Все напевы» (построенной по тому же плану) цикл стихотворений о разных способах самоубийства, он старательно расспрашивал знакомых, не известны ли им еще какие-нибудь способы, «упущенные» в его каталоге…»

«В первые годы революции дом Брюсовых опустел, – вспоминала Б. Погорелова, свояченица Брюсова. – Изредка забегал кое-кто из старых знакомых – с недобрыми, мрачными вестями. Брюсов почти не выходил из дома. Да куда было идти? Литературно-художественный кружок был занят красноармейцами, редакции закрылись, типографии и бумага были реквизированы большевиками. А дамы, жаждавшие когда-то бурных встреч, поисчезали – кто на юг, кто за границу. Как-то, в мрачное осеннее утро, в квартире Брюсовых раздался резкий звонок и в переднюю ввалилась группа: немолодая решительная баба и несколько рабочих. Сразу тычут ордер из местного Совета рабочих депутатов – на реквизицию. „Тут у вас кабинет имеется. Покажите“. Ввалившуюся компанию провели в кабинет. Баба безостановочно тараторила: „Подумайте – столько книг! И это – у одного старика! А у нас – школы без книг. Как тут детей учить?“ Компания переходила от полки к полке. Время от времени кто-нибудь из „товарищей“ вытаскивал наугад какой-нибудь том. То выпуск энциклопедического словаря, то что-нибудь из древних классиков. Одного из незваных посетителей заинтересовало редкое издание „Дон-Кихота“ на испанском языке. Все принялись рассматривать художественно исполненные иллюстрации. Потом баба захлопнула книгу и с укоризненным пафосом произнесла: „Одна контрреволюция и отсталость! Кому теперь нужны такие мельницы? Советская власть даст народу паровые, а то и электрические. Но все равно: эту книгу тоже заберем. Пущай детишки хоть картинками потешатся. Вот что, гражданка (это сестре). Завтра пришлем грузовик за всеми книгами. А пока… чтоб ни одного листочка здесь не пропало. Иначе придется вам отвечать перед революционным трибуналом!“ Потрясенный происшедшим, очень бледный, стоял Брюсов у своих книг и машинально раскладывал все по прежним местам. Он так любил свои книги! Годами собиралась его библиотека. Были в ней редкостные дорогие издания; их не сразу удавалось приобрести, и ими он так дорожил… После обеда он позвонил Луначарскому. На следующий день – ни жуткой бабы, ни страшного грузовика. А вечером В. Я. посетил сам нарком. На той же неделе В. Я. получил приглашение к Троцкому. Вероятно, оба коммуниста звали его работать с ними. Причем у Троцкого, по-видимому, было „чисто дипломатическое“ соображение: привлечением в их стан крупного писателя доказать Европе, что коммунисты не такие варвары, как их изображают. А Луначарский пустил в ход более хитрый маневр. Он прямо явился с предложением – основать кафедру поэзии и стихосложения при пролетарском университете. А ведь это было заветной мечтой Брюсова, и он, без долгих колебаний, ухватился за предложение. Вскоре после этого захожу к Брюсовым и застаю всю семью на кухне. Сестра и Аннушка раскладывают на столе только что полученный „паек“. Огромная бутыль подсолнечного масла, мешок муки, всевозможная крупа. Сахар, чай, кофе, большой кусок мяса. Аннушка сияет и любуется по тому голодному времени невероятным богатством. „Ну, поживем за этим царем“, – одобрительно говорит она. Брюсов нахмурился. Нечего вздор молоть! Лучше разберите все это. А то всякий народ тут к вам ходит…»