Бессмысленность и бесчеловечность происходящего потрясли Риэля.
«Каждое новое движение микрометрического винта приносило все новые непонятные и пугающие видения. Среди снегов и у лазурных заливов, среди снежных пустынь и пустынь раскаленного песка я видел батальоны, везде батальоны. Я видел армии, отступавшие под натиском сильнейших врагов. Люди ползли и бежали, сталкивались в рукопашном бою, гибли тысячами, чтобы возвратиться к исходной точке…
Я приблизил планетку. Предо мной теперь были тяжелые пушки наступавших войск; они торопились, но по дороге пред ними был глубокий ров, и они никак не могли его миновать; тогда солдаты бросили в него убитых и потерявших сознание, и металлические чудовища медленно проехали по этой массе, мешая вместе грязь, мозг и кровь…
Я видел мертвые города. Пустынны были улицы, пустынны были дома; не мчались токи по проволокам, не катились вагоны, умерли заводы. Только маленькие четвероногие хищники бегали взад и вперед, подозрительно обнюхивая разорванные куски драгоценных тканей, брошенных в грязь. И на одном из трамвайных столбов медленно, как маятник часов Дьявола, качался черный труп повешенного…
А дальше снова тянулся фронт и огромные глыбы металла, начиненные сильнейшими взрывчатыми веществами, на протяжении многих миль мчались во вражеские укрепления и рвали их в спутанные клочья колючей проволоки, бетона и глины, словно непрерывные извержения грязевых гейзеров, вздымавшихся к небу столбами черной земли и белого дыма, где только угадывалась красная примесь…»
Риэль не выдерживает увиденного.
В романе он приходит к мысли о самоубийстве.
В реальной жизни Гелия расстреливают колчаковцы.
Первое издание «Страна Гонгури» предваряла небольшая заметка.
«Меняются и умирают государства, – говорилось в ней, – умирает мораль, исчезают без следа религии, ископаемыми чудовищами кажутся древние системы права, но искусство остается. Настанет время, когда будут сданы в музей все нормы этики, сковывающие людские стада, коммуны и государства, но красота никогда не перестанет заполнять сознания. Творец, поэт и художник, воплощающий „бесконечное в конечном“, отражает лишь великую потребность народов и общественных классов запечатлеть свои бури, радости и страдания в нетленных формах. И так велико это стремление, что искусство возникает даже в самой гибельной для него среде. Песнь рождается среди звериного рева битвы, эскимос и кафр после утомительной охоты одинаково стараются воплотить в камне или дереве свое представление о великом Умкулумкулу. Искусство никогда не было независимым, свободным и потому высший его расцвет еще впереди. Оно гибло в лицемерном „свете“ царского Петербурга, на чердаках Парижа, в тумане Лондона, в торгашестве Америки. Вспомните Пушкина, Берлиоза, Эдгара По, десятки других! Но и теперь, когда нет прежних цепей, мы сдавлены другим чудовищем – материальной нуждой. И все-таки искусство должно существовать и передаваться другим. Мы отдаем художественному творчеству немногие ночные часы, так как прежде чем украшать дворец нового Мира, надо его построить, но мы должны быть готовы к тому периоду, когда это украшение станет главной задачей жизни. В наше время столкновения двух миров, отчаянной войны за коммунизм против капиталистического произвола, когда все внимание поглощается этой гигантской битвой, особенное внимание мы должны отдать тому роману, где автор сквозь дым повседневности различает видения грядущего строя…» Пожалуй, это близко к размышлениям А. А. Богданова: новую литературу должны создавать новые люди.
«Той порой, – вспоминал писатель Афанасий Коптелов свою встречу с Вивианом Итиным в Бийске, куда тот прилетел на „юнкерсе“, совершавшем агитационный перелет, – из кабины не спеша выбрался еще один пассажир в кожаной тужурке. Его пригласили на крыло, но он, будто не расслышав, спустился на землю, сделал несколько шагов от фюзеляжа и достал портсигар. Был в меру высоким, в меру плотным, чуть-чуть смугловатым, с маленькими родинками на щеке, с широкими черными бровями. Его темные волосы, приоткрывая светлый, прорезанный тремя морщинами лоб, опускались волнистыми прядями к вискам. Красоту лица дополняли большие, слегка удлиненные глаза, похожие на недозрелый чернослив. Это и был Вивиан Азарьевич Итин. Я узнал его по снимкам, появлявшимся в газетах, и, назвав себя (один из первых моих рассказов к тому времени уже был набран для „Сибирских огней“), поздоровался с ним. Он, не проронив ни звука, пожал мне руку. Его лицо оставалось неподвижным, задумчивым. По обязанности журналиста я стал расспрашивать о перелете. Итин молчал. Я заговорил громче, подумав, что шум мотора мог надолго притупить его слух. Но он не отзывался. Тихий взгляд задумчивых глаз был устремлен куда-то вдаль. Казалось, он не замечал ни собеседника, ни толпы, ни ораторов, уступавших на крыле место друг другу. Медленно отвернувшись от меня, Итин обошел самолет, едва не натыкаясь на хвостовое оперение и пропеллер. Было похоже, что он еще не чувствовал под собой земли, – витал где-то в загадочных просторах своей страны Гонгури. Через час, когда закончился митинг и начались круговые полеты с пассажирами, он отыскал меня вблизи летного поля и, виновато улыбнувшись, заговорил: „Вы, кажется, о чем-то спрашивали меня?“ Фотопластинка мертва и бесцветна, пока ее не проявят – для этого необходимо известное время. У Итина слуховое восприятие было подобно фотопластинке: требовалось время, иногда немалое, для того, чтобы услышанное слово проявилось в его сознании. Знакомые не обижались на него, не упрекали в бестактности, а шутливо называли то задумчивым сфинксом, то спящим царевичем, то заколдованным принцем. Правда, иногда он из своих заоблачных сфер спускался на грешную землю, становясь на время сдержанно-веселым, даже шутливым собеседником, его лицо при этом согревалось робкой улыбкой, но все это – на короткий миг, как луч солнца, прорвавшийся сквозь задумчивые облака…»
«Куда бы я ни отправлялся, возвращаясь в Новониколаевск – позднее в Новосибирск, – писал Леонид Мартынов, – я неизменно стучал в окно Вивиану, а если дело было летом, особенно летней ночью, то просто влезал в открытое окно его комнаты. Я хорошо помню эти свои проникновения через окно. Бывало так, что Вивиан при моем появлении даже и не отрывался от работы и лишь что-то мычал вместо приветствия. А я, чтобы не мешать ему, сразу ложился в углу, на медвежью шкуру. Через некоторое время Вивиан все же отрывался от работы, чтобы принести мне простыню, подушку или одеяло. А иногда он задумчиво произносил что-нибудь вроде: „Погоди спать, я тебе кое-что прочту“. прочем, однажды он спросил меня все-таки: „А почему ты не останавливаешься, Ленька, в гостинице, как все люди?“ – на что я ответил так же просто: „Потому, что я предпочитаю твое общество обществу гостиничных стен“. Так мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. Вопрос был исчерпан. Ведь действительно не из экономии же средств я лез в окно к Вивиану, да я уверен, что и ему было небезынтересно поговорить со мной о том, о чем мы говорили. А тем для бесед у нас всегда хватало. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя своих рассуждений, например, о подземных морях Сибири и Казахстана, то есть о проблеме, за разрешение которой реально взялись лишь теперь, через полвека. Только с Вивианом я мог толково побеседовать о гипотезе Вегенера насчет плавучести материков или о солнечных пятнах и о их влиянии на климат. Словом, нам находилось, о чем потолковать…»
Писателю Ефиму Пермитину Вивиан Итин тоже хорошо запомнился.
«Как и Зазубрин, – писал Пермитин, – Итин был тоже в черном, но не в обычном костюме, а в отлично сшитом смокинге, в белоснежной крахмальной манишке с высоким, подпиравшим шею воротником, с широкими манжетами и сверкающими в них золотыми запонками. Среднего роста, тонкий, стройный, тщательно выбритый и гладко причёсанный на английский манер. У него большие тёмные, в густых ресницах, скорбные глаза. Тонкое, умное лицо его всегда сосредоточенно. Итин редко улыбается и улыбается только одними губами, но и во время улыбки лицо его остается задумчиво-грустным, погруженным в самого себя, занятым какой-то одной мучительно-неразрешимой мыслью. Лидия Сейфулина прозвала его Спящим царевичем. Но теперь в своем смокинге он выглядел несколько иным, чуточку торжественным и даже взволнованным…»