«Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком, народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный “петербургский” поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr’ом. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям “Патентованной калоши”».
Но уже через месяц, 6 апреля 1908 года, мнение Гумилева изменилось в благоприятную сторону: «Скоро в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне нравятся».
Гумилев был младше Толстого на три года, но его поэтический опыт был намного богаче. К 1908 году выпускник царскосельской гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, Николай Гумилев издал два сборника стихов «Путь конквистадоров» и «Романтические цветы», отмеченные рецензиями Брюсова. В 1907 году в Париже он действительно выпускал журнал «Сириус», где печатал свои стихи под различными псевдонимами, дабы издание вышло более презентабельным и где были впервые опубликованы стихи Ахматовой, но подписчиков на журнал не нашлось, и выпуск «Сириуса» закончился. Душевное состояние главного редактора в Париже было смутным, то он лазил с Толстым ночью в зоопарк, чтобы слушать, как кричат африканские звери, то участвовал в оккультных сеансах по вызову нечистой силы.
О своем парижском знакомстве с Гумилевым Толстой написал вскоре после того, как Гумилев был расстрелян, в эмигрантской газете «Последние новости»:
«“…Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет…» Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом, наконец, я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг: деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…”
Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.
В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…
Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.
Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами».
Трудно сказать, сколько правды в этих мемуарах Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми были расстрелянный в 1921 году стойкий офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Ахматовой, в символизм, как верят люди в Бога, и закончил его отрицанием, и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Но что касается причины, по которой Гумилев хотел покончить с собой, то о них Ахматова рассказала своему молодому биографу Павлу Лукницкому в середине 20-х годов. «Весной 1907 Николай Степанович приехал в Киев, а летом 1907 на дачу Шмидта. На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что А.А. не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже…»
Этого Гумилев Толстому сказать, разумеется, не мог. Но там, в Париже, одинаково из разговоров с Волошиным и Гумилевым будущий рабоче-крестьянский граф вынес для себя одну вещь — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона-Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал его отчим, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру, и он их нашел.
В Париже его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое.
Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского». Это верно — были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков, Клюев и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем и не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.
«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я “Чижика”, и “Козленка”, и “Купалу”, и “Гусляра”, и “Приворот”, — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. — А против сидели каменные поэты и роскошные дамы (женщины). После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки.
В результате приглашение в “Весы”».
Сам же Волошин, который взялся опекать начинающего поэта, спрашивал у Брюсова:
«Мне писал Толстой, что виделся с Вами в “Эстетике” и читал при Вас свои стихи. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным, и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное, “мужицкое” в хорошем смысле».
Оба мэтра — и Брюсов и Белый — отметили появление молодого дарования. Один — в дневнике, другой в мемуарах. Один сухо, другой — очень живо.
«Гр. А.Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Каптерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Помещение Бенуа. У Маковского переговоры о “Аполлоне”. Гр. А.Толстой. Салон и лекция Макса Волошина», — записывал Брюсов.
Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».