Несколько удачнее получился рассказ «Гадюка» — история гимназистки, дочери купцов-старообрядцев Ольги Зотовой, ставшей революционной весталкой и жестоко оскорбленной нэпом, но в целом новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенко, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог себя найти и заговорить своим голосом.
Он писал пьесы, которые имели бешеный успех — «Заговор императрицы» и «Азеф», он зарабатывал немало денег и от души гулял, но искусство шло в ущерб либо коммерции, либо идеологии, и едва ли не самой печальной стала история с продолжением фактически загубленного романа «Хождение по мукам».
«Вторая часть трилогии, еще не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния, и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия — пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души — мраку. Да будет благословенно имя твое, Русская Земля».
Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа «Восемнадцатый год» был куда интереснее, чем его воплощение.
В статье «Как мы пишем» Толстой вспоминал: «Первый том “Хождения по мукам” начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе “Восемнадцатый год” руководил инстинкт художника, — оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое (Но также и контракт с “Новым миром” и сердитые письма Полонского.)».
О письмах Полонского и контрактах с «Новым миром» речь пойдет ниже, но вообще если все обстояло так, как писал романист, то надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел несравнимо интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное еще в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы «Двенадцать» в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами:
«Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор — обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.
Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с “Авроры”. Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы… Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там — кусочек сыру, там — засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули — на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.
Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.
Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется — отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, — заламывая пальцы, повторяли:
— Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему… Смерть!..»…«Настает ночь. Черно — ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах — свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: “Быть нам пу-у-усту”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!
О, русские люди, русские люди!»
Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала «Новый мир», для которого роман предназначался.
Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нем «Новый мир» печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.
«Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, — чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т. п. В первых главах есть на этот счет сомнительные места…
Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили… Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции».
Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого рапповцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с тем же «Голым годом» Пильняка, булгаковской «Белой гвардией» или «Россией, кровью умытой» Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его «заслуги», покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе ее перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и «Новому миру», который во все времена был под огнем и всегда очень трепетно относился к своей репутации.