Пока мы прохлаждались горячим чаем, раздался звонок. И мы и хозяева наши выпрямились. Баба Маша сказала:
— Это Алеша с Тусей приехали. Да вы не пугайтесь. Алеша добрый. Он хороший, Алешка…
В дверях столовой появился высокий, элегантный, гладко выбритый барин. Мы вскочили. Помигав и всмотревшись в нас, он спросил:
— Фефочка! Это что за ребятишки такие?
В этот миг в комнату вошла, смеясь и протягивая к нам руки, прелестная Наталья Васильевна:
— Алеша, я тебе говорила. Это — мальчики Андрониковы, дети Луарсаба Николаевича.
— А, знаю. Их отец, — сказал Толстой медленно, отчеканивая каждое слово и скрывая улыбку, — тот благородный грузин, который помог мне вырвать тебя из объятий Фы. А. Волькенштейна. Фефочка! Эти мальчишки — грузины. Почему они у вас хлещут чай? Тащи сюда каберне и бокалы.
Налили нам по огромному зеленому фужеру, и, радуясь и потирая лицо ладошкой, Толстой скомандовал:
— За здоровье дома и женщин!
Мы выпили.
— Теперь за вас! Молодое поколение.
И десяти минут не прошло, как скованность наша совершенно исчезла. Толстой рассматривал нас в упор. Посмотрит и похохочет:
— Фефочка! Где таких взял?.. Туся, зови их на воскресенье обедать. Радловы, Щеголевы, ПеПеЛаз (так звали в их доме Петра Петровича Лазарева, академика), дикий Алешка — да они все тут просто с ума сопрут. О-хо-хо! Держите меня, меня душит смех!..
Так мы попали в толстовский дом».
Но оставался в этом доме Толстой недолго. Держать богатство даже в самой просторной городской квартире было не с руки, места для экспонатов не хватало, и в мае 1928 года Толстой с домочадцами переехал из Ленинграда в Царское Село, о котором писал насмешливо Буданцеву: «В царском сейчас, как в раю, ясные дни, весенний ветер, на улицах течет говно (…) Скоро в Царском будет литературная колония».
Колония там действительно возникла — в Царское переехали Федин, Шишков, Петров-Водкин, но Толстой был пионером. Бывший теперь уже сосед Алексея Николаевича по ленинградской квартире художник Белкин писал Ященке: «Он (Алексей) с семьей поселился в Детском Селе (быв. Царское) и живет, как вельможа, судя по слухам».
Эти слухи подтверждались многими современниками Толстого.
«Слышал от Раз. (то есть Р.В. Иванова-Разумника. — А.В.), — писал Пришвин, — что Толстой проживает до сорока тысяч в год! Был я у него, обедал. Я могу пересчитать те случаи, когда до революции мне приходилось в Москве поглощать такие обеды, пить столько шампанского. Но это не видимость хорошего прежнего, а самое настоящее: хозяин роскошен в своем добродушии, хозяйка очень добра, мальчики свободны и воспитаны, на стенах не дурные копии, а подлинники всяких мастеров, ковры, драгоценная мебель, посуда из вкусного стекла… Стоит съездить к Толстому, вероятно, это единственный в стране реликт московского барского быта… До того удивительно, что в голову ни на мгновение не приходит мысль, что я тоже писатель и пишу, может быть не хуже Толстого, что и я мог бы… Нет! Напротив, когда Алексей вызвался приехать ко мне в Сергиев, я почувствовал себя как бы виноватым в своей бедности. Тут не в деньгах и не в таланте, тут в характере счастья. Мое счастье в пустынности… Толстой счастлив на счастье близости вплотную к человеку. Мои гости, невидимые мне, читают где-то мои книги. Толстовские гости наедаются вместе и напиваются».
Гости у Толстого действительно любили гульнуть, и кого только не было в царскосельском доме — писатели, композиторы, художники, артисты, и чего только не было на столе.
«Кроме неожиданных обедов, без повода, а ради одной возможности пригласить и угостить с широтой римского вельможи Лукулла, получая от этих угощений неизъяснимое удовольствие, устраивались званые обеды “по поводу”. То “Алеша написал новый рассказ и хочет его почитать”. То «Алеша закончил пьесу, будет читать режиссеру, актерам, кроме них будут свои — детскоселы. И еще двое или трое писателей».
Когда в 1933 году принимал Герберта Уэллса, то угощал его, как впоследствии рассказывал писателю-эмигранту Вл. Крымову, по-русски, по-купечески: «стерлядь, большущая, не стерлядь, а невинная девушка в семнадцать лет, и кругом еще раками обложена. Потом рябчики в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурьевская каша с гребешками из пенок».
Он жил по своим законам, делая праздники и взрослым, и детям. Крестница Толстого и его племянница Наталья Петровна Крандиевская вспоминала: «Тетя Наташа устраивала нам елки. Толстые не прятали свою елку, и она гордо стояла наверху в детской, украшенная, нарядная».
Случались, правда, в этой сладкой жизни и неприятные моменты. То попадется какой-нибудь настырный идейный гость и начнет стыдить графа за приспособленчество и беспринципность («Толстой жадно и неряшливо ел бутерброды, говорил сумбурно и, теснимый железной логикой Разумника, махнул рукой и сдал свои позиции»), то — еще хуже — нагрянет сборщик податей:
«Фининспектор довольно долго сидел в кабинете у отчима. Предварительно он прошелся по всей квартире. Мебель красного дерева, старинные картины и драгоценный фарфор произвели на него должное впечатление. Он установил колоссальную сумму налога, которую отчим должен был уплатить. После ухода фининспектора отчим выбежал из кабинета в совершенно разъяренном состоянии и с криками: “Я не могу больше писать! Я не буду больше писать! Пишите сами!” — и схватив рукопись, лежащую на письменном столе рядом с пишущей машинкой, разорвал ее на куски и выбросил в окно. Фининспектор тем временем спокойно удалялся от дома с толстым портфелем под мышкой. Вся семья (мама, Юлия Ивановна и все дети) ползала на коленях по саду, собирая разорванные страницы рукописи».
Глава двенадцатая
Петр и Алексей
По логике вещей, окрыленному успехом «Восемнадцатого года» Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название — «Девятнадцатый год». Однако третья часть трилогии «Хмурое утро» была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил «Хождение по мукам» больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами? Здесь в который раз мы сталкиваемся с отменным графским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю, или как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра». Опять же компенсация при всех достоинствах романа не равноценная, но выбирать не приходится.
Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от будущего Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любившим, не понимавшим и не жалевшим свою страну.
«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.