— Я? Никогда не военной службе не состоял.
— Рассказывайте. Значит, в варте[98] были. Ты запомнил их лицо, Симонов? — обратился он к одному из юношей-красноармейцев.
— Я никогда в варте не служил, — возразил я.
Симонов, подбоченившись, подошел ко мне и с глубокомысленным видом уставился на меня. Но затем тут же фыркнул и отвернулся.
Рассмеялся и сам Заклер, не выдержав принятой роли. Я догадался, что меня, как новичка, попросту разыгрывали.
— Я вам еще раз говорю, прекратите эти издевательства, — сказал вступившийся уже за меня литератор. — Вы им не отвечайте, товарищ. Они такие же арестованные, как и я с вами.
— И в самом деле, неужели у вас, господа, совести нет, — отозвался благообразный старик с открытым ясным взором, сидевший в глубине комнаты на дощатых нарах. — Неужели вы не считаетесь с самочувствием человека? К чему усугублять его горе.
— Ну ладно, — добродушно заметил Симонов. — Вы нас простите, товарищ. В этом проклятом месте от тоски не знаешь, что делать с собой. Вот мы каждого новичка и допрашиваем. Все же развлечение.
— Хорошее, нечего сказать, развлечение, — заметил литератор. — Идем, товарищ, я вас около себя на нарах устрою. В том отделении спокойнее. А здесь эта несчастная молодежь просто жить не дает.
Через некоторое время мой покровитель усадил меня на нарах и стал вводить меня в курс режима чрезвычайки.
— Конечно, — говорил он, — вам сейчас не до еды. В первый день я в рот ничего не брал и есть вовсе не хотелось. Но ко всему привыкаешь. Главный вопрос — это хлеб. Хлеба дают 1/4 фунта утром. И это на целый день. Затем ложечку сахара, а часов в 7 — борщ, состоящий из одной капусты. На такой пище неделю не протянешь. Надо свою пищу иметь. Многие получают посылки из дому. Передача два раза в неделю, по средам и воскресеньям. Но половину эти мерзавцы растаскивают. Караульные и «менялы» — расстрельщики тоже. Вижу, что у вас никаких вещей с собой нет. Ну, ничего, я вам свое пальто дам.
К нам подошел худощавый арестованный, брюнет с бородкой. Он мне также сказал несколько слов одобрения.
— Вот смотрите на меня, — сказал он. — Я советский служащий и занимал приличный пост. Сам я присяжный поверенный, конечно, не коммунист. Обвинения мне никакого не предъявлено, сижу уже дней 10. Знаю, что против меня ведется интрига, что кто-то заинтересован в том, чтобы меня «разменяли». И я уверен, что меня, как здесь цинично выражаются, разменяют. И вот, видите, живу, влачу жалкие дни, как скот, приведенный на убой. Ем, сплю… и никакой надежды ни на что.
— Полно, дорогой Владислав Петрович, — прервал литератор. — Я почему-то уверен в том, что вы будете свободны.
Миронин, так звали присяжного поверенного, уныло махнул рукой, улыбнулся и лег на свои нары.
— Вот вам человек, — заговорил литератор, — который две недели тому назад еще мог сделать так много добра. Он буквально вырвал из чрезвычайки десятки людей. А теперь его обвиняют в контрреволюции, злостном саботаже, выразившемся в хлопотах за освобождение ряда контрреволюционеров — и, говорят, положение его очень серьезное. Вот он ходит, всех утешает, советы дает, прошения пишет, а сам знает, что он — обреченный. Ужасно его жаль. Я с ним очень подружился. Если б у большевиков были бы такие, как он, сотрудники, можно было бы жить. Впрочем, тогда бы и самого большевизма бы не стало. Я литератор, был меньшевиком с.-д., а теперь оказался контрреволюционером. Конечно, если то, что происходит, может называться революцией — я действительно контрреволюционер.
В это время двое из наших товарищей принесли обед. Два ведра. На каждое отделение по ведру, наполненному желтоватой горячей водой с капустой.
Ведро поставили на стол и на него буквально набросились все эти изголодавшиеся люди. Наперебой, толкая друг друга, арестованные погружали самодельные ковши из коробок от консервов и стаканы, смастеренные из бутылок, в мутную желтую жидкость. Каждый стремился выловить как можно больше гущи. Больно было смотреть на этих несчастных представителей интеллигенции, людей с культурной психикой, с изощренными вкусами, которые в своей ужасной моральной приниженности чуть не ссорились из-за ложки скверных помоев.
Мое смущение не скрылось от литератора.
— Вам с непривычки тяжело на это смотреть, — сказал он. — Да, до всего может довести людей эта скотская жизнь. Кроме матерной брани, ничего не слышишь со всех сторон. Этот цинизм, кровавый цинизм, которым здесь дышит всё, создает настоящий кошмар. На нас смотрят, как на скот, приведенный на убой. Но и со скотом все же лучше обращаются. Мы просто смертники, большинство из нас обреченные. И наши тюремщики нам это ежеминутно подчеркивают. И должен признаться, в этой атмосфере незаметно для себя нравственно тупеешь и опускаешься. Страшно и стыдно смотреть в глаза один другому. Не хочется даже думать об ожидающей тебя участи. Да и к чему? К кому взывать, у кого добиваться справедливости? Разве только к Богу. И вот, не странно ли, что в этой юдоли смерти все заняты одной заботой о желудке. Чем бы его наполнить. Это какое-то инстинктивное, чисто животное стремление к поддержанию своей жизни. Ибо в мыслях отлично сознаешь, что уже ничего тебе не нужно. Зачем есть, пить, спать, если каждую минуту могут вызвать на расстрел. Многие даже одеяла домой отсылают и верхние вещи. Чтобы палачам не достались.
— Как палачам? Разве вещи не возвращают семьям?
— Ничего подобного. После расстрелов приходят палачи и требуют у арестованных выдачи им вещей расстрелянных. Тут же и дележка происходит. Впрочем, сами воочию со всеми этими прелестями познакомитесь.
В тот же день перед отходом ко сну литератор предупредил.
— Остерегайтесь Заклера. Он старший комиссар, кажется, уже приговорен к расстрелу, и теперь спасает свою жизнь тем, что доносит обо всем, что в камерах делается. Одним словом, провокатор. При нем ни о чем таком не говорите.
В это время в коридоре послышался шум. Часовые, стоявшие в коридоре у дверей каждой камеры, заволновались. Наш часовой отворил дверь и быстро пересчитал арестованных.
— Все на лицо, — ответил комиссар.
— Гадис, Гадис идет! — раздались тревожные голоса в камере.
— Ложитесь все, черт бы вас побрал! — закричал Заклер. Дверь камеры отворилась, и на пороге появился среднего роста плотный, коренастый мужчина. Лицо его было бритое, одутловато-круглое с парой серых бесцветных глаз, которые быстро и угрюмо перебегали из-под полуопущенных век. В руке его чернел наган со взведенным курком.
— Чего не спите! — желчно закричал Гадис. — Я кому сказал, чтобы в одиннадцать часов у меня все спали! Морды, что ли, вам бить, сволочь! И грязь я вижу. Ящик с сором не вынесли… Языком заставлю вылизать другой раз, мать вашу… Я вас научу гигиене!
— Ящик не вынесли, ибо после обеда нам не позволили во двор выходить, — заметил кто-то.
— Молчать. Это меня не касается. Не сметь возражать мне. Вот я вас, сукиных сынов, велю прикладом лупить, как в доску. Я вас научу.
Новый взрыв брани посыпался на арестованных. Гадис пришепетывал и задыхался в этом потоке слов.
Заметив, что на мне ботинки, он подскочил ко мне и замахнулся револьвером:
— Я приказал снимать обувь или нет?!
— Я сегодня первый день здесь, — ответил я.
— То-то же. Марш сор выносить. Буржуи паршивые. Лакеев вам, может быть, надо?
Вскоре Гадис удалился, но крики его еще долго раздавались в верхних коридорах, где помещались остальные камеры.
Я, кое-как устроившись на голых, неровных досках, пытался забыться. Но сон долго не посещал меня. Кроме того, сильно мучили насекомые.
— Уже начали чесаться, — заметил мой новый приятель-литератор. — Да тут всего много: и блох, и вшей, и клопов. От последних немного свет спасает. У нас электричество всю ночь горит. При свете они не так кусают. Говорят, клопы боятся света.
А за дверью, в коридоре громко спорили и ругались часовые. Я давно уже прислушивался к их разговору. Спор шел о какой-то лишней порции мяса, полученной одним из них. Спор переходил в крик, гулко разносимый каменными стенами пустынного коридора и подхватываемый эхом на лестнице. Спать было немыслимо.