Выбрать главу

Христина уводила его. Он покорился. Он бормотал, он качался, он размахивал своей свободной рукой. Дойдя до верхушки большой лестницы, он закричал, наклонив свое багровое лицо к толпе:

— Я клянусь… я клянусь своей честью, что никто из присутствующих здесь не будет принят мною обратно на работу. Никто! Вы слышите, никто, никто!

И на пороге своей конторы, снова обретя свой резкий голос, он крикнул.

— Убирайтесь тотчас же… или я позову полицию!

— Мы уйдем, но не раньше, чем разнесем твое грязное логовище, — промычал Мешап-Высокое Плечо.

— Нет, товарищи, — серьезно сказал Ружмон, — вы не совершите новых насилий. Достаточно вы уже скомпрометировали стачку, которая была прекрасна, справедлива и которой был обеспечен успех. Рабочие печатного дела еще более других, быть может, должны подавать пример рассудительности и сознательной дисциплины. Вы забыли это! Не забудьте же это вторично, против вас будет общественное мнение… вы позднее сами упрекнете себя за это. Уйдем отсюда, товарищи!

На его лице отразилась горькая печаль; его голос звучал так патетично, что вызывал слезы на глазах женщин. Все покорились иллюзии симпатии, необыкновенной любви к их делу. Альфред не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Это правда, мы плохо поступили… надо было поговорить и уйти.

— Это Бюрга виноват!

— Виноваты вы все, и меня это приводит в отчаяние!

Франсуа Ружмон бежал вдоль взрытых холмов. Это было бегство побежденного. У него было к самому себе страстное презрение и глубокое сострадание. Он понял своей душой оптимиста беспорядок, вечную угрозу, бесчисленные ловушки, которые пессимист открывает в глубине обстоятельств. Он снова и снова видел перед собой худую и грязную женщину, царапающую своими ногтями Делаборда, и тот луча света, появившегося, чтобы его освободить. Как завидовал он старику! Какое для него было блаженство видеть не боявшуюся забастовщиков Христину, и быть спасенным ею.

— Ну, и поделом! — прошептал он. — Эта забастовка не могла быть удачной. Ты не послушался своей совести: она воспротивилась бы этому. Франсуа, Франсуа, ты несешь ношу человеческих душ, ты не должен был без достаточного основания рисковать хлебом насущным этих бедняков, ты повиновался дурному чувству… и самому худшему — личной злобе.

Он бичевал себя, его прямодушное, наивное сердце мучительно страдало. Если иногда он и разжигал страсти толпы, то это случалось редко и только в пылу борьбы против капитала. Здесь же, — он это чувствовал слишком ясно, — он забыл толпу.

— Ты был жалким человеком, Франсуа Ружмон. И следовало бы радоваться твоему поражению, еслибы только этим несчастным не пришлось из-за этого страдать!

Он снова увидел образ Христины. Знал ли он ее? Она отталкивает его всеми своими убеждениями; она мечтает только о борьбе личностей, о властвовании. Это враг. Он должен был бы ее ненавидеть, и в общем разве он не ненавидит ее? Будет ли он обрадован или опечален ее смертью? Он скрежещет зубами, он чувствует, как кипит в нем скрытая жестокость, как подымается грубая сила… Но он вспоминает сверкающую копну ее волос, улыбку, игравшую на ее устах, когда она сидела подле маленького Антуана, тот вечер, когда она говорила… и вселенная исчезает, окутанная густым туманом: он опрокинут любовью.

Я уже был здоров, вздыхает он… или выздоравливал. Она пришла, и я снова в ее власти…

Перед ним шлагбаум Орлеанской железной дороги. Ружмон мечтает о другой стачке, о стачке на Аокейльских заводах. В нем ожил вожак. Он смотрел на тяжелые трамваи, поезда и на трубы, выбрасывавшие клубы дыма. Там труд, тяжелый труд, усталость, нищета; химера счастья пролетариата снова оживала, оживало и сознание долга; образ Христины отодвигался на второй план.

— Надо, чтобы эта забастовка удалась, — страстно подумал пропагандист, переходя через заставу. — Я буду следить за ней до конца.

Солнце начинало желтеть в глубине предместья, но шоссе продолжало быть таким же горячим, как печь булочника, пыль и дым набивались в легкие людей и животных. В поезде Ружмон не чувствовал пота, струившегося по его затылку; он был охвачен жаждой дела, он был как бы во сне…

Появились заводы Аокейля, три башни Молоха; дымилась только одна. На дороге и на поле, покрытым углем, топтались стачечники. Множество полицейских охраняло вход на завод.