Выбрать главу

— Идем опрокинуть стаканчик! — предложил Пурайль, и все вошли в кабачок "Дети Рошеля", с ржавыми столиками на террасе; под низкими вонючими сводами этого кабачка могло поместиться человек пятьдесят. Вся окружающая местность, насколько можно было охватить взглядом, говорила о грубой жизни людей, — прогнившие развалины, заводы, фабрики, дровяные склады, одиноко стоящие доходные дома, бесконечные пустыри с печально девственными зарослями, и свалки нечистот. Все это, вместе взятое, во тьме, расцвеченной лишь светом фонарей, будило страсти, толкало на беспутство и преступление. Человек окинул все это долгим взглядом, потер руки и сказал:

— Тут оборванцам широкий простор.

Подали абеннт, пиво и водку. Исидор Пурайль схватил свою "зеленую", полюбовался ею на свет своим куриным глазом, прибавил немного воды и сразу проглотил половину. Затем возбужденно и весело заявил:

— Если пострадавшие от обвала погибнут, виноваты будут подрядчики, никто, как они!

— Разве можно знать? — тихо возразил человек с лицом Сократа, Жюль Кастень, прозванный Фомой. — Я хочу сказать, — продолжал он, — что всего предвидеть нельзя. Земля — вещь предательская. Можно знать ее, как свои пять пальцев, и все же надо ее опасаться: нет-нет, а она вас и проведет.

— Ну, пошел ты, чорт тебя побери! — ругнулся Пурайль. — Если мой двоюродный брат погибнет, то виной тому, конечно, будут эксплоататоры. Не след тебе за них и заступаться. Я-то их знаю. Не будь у них нужды в нас, они бы нас всех перестреляли.

Человек потряс своей бородой и сказал:

— Он прав, между нами и буржуазией нет ничего общего.

Это было не ново. Самые молодые слышали это тысячу раз. Но произвело впечатление то, как это было сказано. В лице человека было в эту минуту что-то упорное, торжественное и таинственное. Его широко раскрытые глаза горели искренним и захватывающим огнем. Он не жестикулировал, одним движением руки он, как бы подчеркнул свои слова, придал им силы и возбудил всеобщее любопытство.

— Да, — продолжал он, повышая голос, — эксплоататоры и рабочие не могут и не должны приходить к соглашению, это было бы противоестественно.

— Почему? — спросил Кастень, — ведь, это то же, что утверждать, что машины не следует смазывать.

— Это то же, что сказать, что лошадь и человек не могут прийти к соглашению. Лошадь должна подчиняться, человек — понукать; смешно, если бы было наооброт.

— Для нас это выходит не очень лестно, — снова возразил Кастень. — Если мы только лошади, — продолжал он, — уж тогда, конечно, ничего не поделаешь! Если же мы такие же люди, как и капиталисты, то можно сговориться. Так оно из твоего же сравнения выходит.

— А если мы — люди, мы должны это доказать. А докажем мы это только тогда, когда бросим работать, как вьючные животные.

— Да я, ведь, не говорю, что мы не должны работать на лучшее будущее. Это наше право и наш долг. Я только спрашиваю, почему мы не можем прийти к соглашению? Почему бы нам не быть одновременно и рабочими, и капиталистами?

— Я уже сказал почему, — спокойно ответил человек, — потому что это было бы противоестественно.

Он встал. Глаза его глядели, казалось, куда-то очень далеко, за пределы Бютт-о-Кайль.

— Это противоестественно, — повторил он, — потому что инстинкт наш, как инстинкт животных, от которых мы происходим, подсказывает нам, что мы только силой можем удержать то, что взяли силой, и силой же брать дальше. Если мы будем разговаривать с эксплоататорами, — мы, конечно, будем обмануты и уничтожены. Да они и не могут поступить иначе, даже если бы и хотели, не могут. Занятая ими позиция их к тому обязывает. Если бы это было не так, разве, с тех пор как отцы наши выкинули лозунг социализма, буржуазия не имела бы достаточно времени, чтобы хоть сколько-нибудь улучшить условия нашего быта? Многие из них были полны добрых намерений, многие хныкали над нищетой пролетариата, многие проповедывали служение народу. В результате же капиталист не сделал ни малейшей уступки, помыкает нами по-прежнему и также, если не больше, угнетает.