Икономия жертвоприношения, очевидно, в каком–то смысле стремится сохранить приносимое в жертву, возвышая его, сохраняя его в трансцендентной сокровищнице; это движение есть «снятие–возвышение»: Aufhebung, смерть, преодолевающая смерть посредством универсализации (что также значит — стирание) конкретного. Жертвоприношение Израиля, даже сам Израиль как жертвоприношение, возвращает дар, но не сохраняет никакого абстрактного доверия в качестве остатка от всесожжения–холокоста; и хотя это жертвоприношение часто принимает форму обряда, обеспечивающего очищение от грехов, оно не служит стабильной долговой системой, а скорее принуждает Израиль признать себя даром, который нужно вернуть, обращением, на которое следует ответить. Иными словами, Израилю, при всем его культовом многообразии, «не удается» помыслить икономию жертвоприношения, которая аккуратно запирает космос в круге строгой равнозначности и возмещения и тем самым превращает потерю в более высокое приобретение. Это видно с самого начала в нарративе Израиля — в связывании Исаака: в жертвоприношении, которое не является определенной «сделкой» с возвышенным ради основания или сохранения города, но которое происходит вне и до всякого города; жертвоприношение Исаака не может послужить никакой икономией, так как весь Израиль покоится в его чреслах, так как Исаак — сын старости у Сары и не может быть никем замещен, так как он — все обетование и вся суть Божьего завета; явно, в своей отдельности, он — бесконечно другой. Он есть цельный дар, возвращенный прежде, чем этот дар был действительно дарован; но тогда Бог, который является не Богом неопределенного возвышенного, существующего за счет разрушения прекрасного, а Богом определенной красоты и любви, дарует свой дар вновь и не допустит, чтобы этот дар стал как бы возмещением абсолютному, не позволит, чтобы бесконечное движение дарения трансформировалось в замкнутый круг икономии жертвоприношения. Стало быть, Израиль есть дар, дарованный дважды, и может осознавать себя только как дар, Богом данный и Богу же непрестанно предлагаемый в бесконечности обмена любви. И потому логика приношения Израиля — вечного приближения к любящему Богу, постоянного простирания (эпектасис) к Божьему образу (тмуна) — разрешается не в мифологии снятия–возвышения (sublation) и трансцендентального доверия, а в мольбе об эсхатологической справедливости. Ободряемый долгой историей своей приближенности к Богу, претерпевающий невыносимые преследования и глубоко постигнувший логику дара, иудаизм Второго Храма дерзает желать и просить назад то, что было ему уже некогда даровано, по–прежнему в форме дара, а не как что–то более высокое и неопределенно духовное, что припасено для него, так же как и сам Бог желает и просит обратно этой красоты своего дара не в абстрактной форме исполняемого долга, а в конкретной форме возвещаемой любви. Дар остается даром. Правило икономии таково, что принесенное в жертву может быть восстановлено в какой–то желаемой или необходимой иной форме. Это, в конце концов, грандиозная индоевропейская мифология жертвоприношения: вселенная — как боги, так и смертные — как некий огромный круговорот, питающийся смертью, сохраняющий жизнь с помощью системы сбалансированного урегулирования. В этой икономии явно присутствует некий сущностный нигилизм: трагическая резиньяция, за которой следует благоразумное спасение материальных благ — ради самого по себе порядка. Но дар — это всегда нечто другое: это отказ от благоразумного урегулирования, по своей природе он выходит за пределы общепринятого и так или иначе примечательным образом заботится о собственной ценности; иначе сказать, дар имеет форму любви — я хочу тебя, я даю тебе, я не могу смириться с утратой тебя. Следовательно, Израиль обращается не к вечным высотам нуминозного, чтобы они восстановили его «внешнее», а к эсхатологическому горизонту, стремясь обрести восстановленный дар таким, каким он был дарован: он вопиет об оправдании праведника, о возврате убиенных, о воскресении. Это нарушает всякую здравую икономию; Израиль отказывается сводить выгоду к ценностному обмену; он готов выйти за пределы ограниченной системы космических обменов со всеми их закономерностями, ведь он не принужден отказываться от дара, кроме как для того, чтобы тот был вновь дарован; он взывает к справедливости, то есть к бесконечному, а не к основанным на доверии равнозначностям тотальности. В той мере, в какой он стремится к бесконечности другого — к истинной мере другого, — Израиль отказывается от икономического восстановления в пользу спасения единичного, любого единичного; он стремится к «дурному» бесконечному, которое нельзя подчинить вообще никакой икономии. Это — бесконечный избыток Божьего дара: он никогда не перестанет быть даром и не превратится просто в ценность[776].
776
См.: Liturgy and Tradition: Theological Reflections of Alexander Schmemann, ed. Thomas Fisch (Crestwood, N. Y.: St. Vladimir’s Seminary Press, 1990), 129–130.