должен воскресить Сына ради своей любви. Именно здесь мы видим, что христианский нарратив порывает с трагическим нарративом не из–за «нигилизма» последнего, а из–за его утешительного «оптимизма». Торжественность и самозначимость аттической трагедии — ее впечатляющая глубина, устремленность ее протагониста к возвышенному — имеют отношение к подлинному страданию, возникающему в результате разбитых надежд и упований, к чувству возмущения из–за индифферентности фатума или из–за неумолимости «правосудия» или злобного коварства богов и к финальной резиньяции перед неизменным устройством вселенной. Но учение о воскресении открывает нам иной, более глубокий вид страдания — страдания, требующего веры еще более ужасной, нежели покорность перед насилием бытия и принятие судьбы, и запрещающего вере утешения трагической мудрости; тут вся надежда и все утешение сводятся к безумной надежде, что утраченное будет возвращено — не в качестве трагической мудрости (у смерти отнята ее трагическая красота), но в качестве дара, которым оно всегда и было. Окончательность смерти Христа на кресте — которая, будучи предоставлена сама себе, могла бы быть столь утешительной для нас, в мрачном блеске нашей мудрости и в свойственном трагедии пафосе, — без всяких церемоний была отменена, нам внезапно было отказано в утешениях жалости и благоговения, покорности и одобрения, и мы были выброшены в мутный океан беспредельной надежды и беспредельной же тоски. Теперь, когда гипнотические иллюзии трагедии развеяны и мы более не можем думать, будто существует порядок необходимости и соответственный порядок мудрости, которая объясняла бы зло и тем самым делала его терпимым, удовлетворенность трагической мудростью у нас отобрана; ведь Бог шокирующим образом опрокинул и низложил все здравые истины, которыми мы измеряли характер мироздания, наш общий жребий и наше место в порядке вещей. Каждому из нас позволяется судить о том, нельзя ли в таком случае упрекнуть Бога в некоторой драматической вульгарности; но отныне не существует пути назад от этого изменения и переворота, отмена которых оказалась бы как раз изменой — отступничеством. Таким образом, самим упованием, которое нам дано, мы введены в самый обширный, какой только можно себе представить, диапазон страдания, ибо теперь мы можем ухватиться скорее лишь за «немыслимую» надежду, чем за некое темное, хоть и «просвещающее», ведение необходимости. В этих условиях мы не можем более извлечь пользу из опеки со стороны аттической трагедии, так как это условия, составляющие одновременно муку более адскую и бездонную, чем страдания даже самого прославленного протагониста, и радость куда большую, чем та, которая вызывается драмой неразрушимости и изобилия природы и ужасающей стабильности города. Драматические измерения тринитарной драмы креста и пустой могилы слишком огромны, чтобы разыгрывать ее на дионисийском празднестве. Теперь придется смириться с утратой, не имея возможности утешиться спекулятивным возвращением к себе; трагическое зеркало (speculum) разбито воскресением, и вера должна отныне видеть во всякой смерти лишь бессмысленное и безнадежное уничтожение любимого, несправедливость, убивающую другого, а посему надежда должна заключаться в восстании против трагической мудрости, против логики тотальности и в желании, чтобы другой вновь обрел свою красоту. Между жизнью и смертью нет более никакого примиряющего жеста, никакого выгодного «контракта»; смерть другого не предоставляет нам никакого просветляющего зрелища, но вместо этого вопиет об искуплении — не предлагает никакого проникновения в тайну судьбы, которая позволила бы нам достигнуть спокойствия или пафоса мудрой умиротворенности, а оказывается непрерывным разупорядочиванием поверхности, каким–то разрывом в ткани бытия. В свете Пасхи страдание утрачивает свою трагичность (то, что, так сказать, «облагораживает») и становится чем–то попросту ужасным, безумным и бесконечно несправедливым; это — вторжение танатоса в благое творение Божье. У нас отнимается возможность видеть в смерти необузданную игру Диониса, муки и радости вековечной природы, и теперь мы можем видеть только лик Того, Кто невозвратно потерян[858]. Несомненно, это — крах благоразумного устроения, это — немыслимая жажда, которая не желает подчиняться обменным ценностям икономии; но, после того как эта жажда пробудилась, аттическая трагедия больше никогда не сможет вновь показаться достаточно глубокой: она может лишь сказать, что все обстоит вот так — судьба истребляет своих детей, но некоторые из них умирают величественно, божественно, и в свете их жертвоприношения мы обретаем способность выносить невыносимое. Однако то, что по–настоящему невыносимо, скрыто от глаз: совершеннейшая случайность зла, несправедливость, разрушающая прекрасное, и абсолютная, невозвратная утрата любимых. И, в конечном счете, именно поэтому богословие должно расстаться с трагическим: евреи, погибшие в холокосте, если вернуться к этой теме, умирали не так, как протагонисты аттической трагедии, а так, как умирал Христос; они не были впечатляющими фигурами, уничтожаемыми судьбой, уничтожаемыми (пусть в некоей мрачной величественности) самим порядком вещей — мифическим порядком, — они были безымянными жертвами политического насилия. Здесь нельзя допустить никакой мистификации трагического сознания, никакой разговор о конфликте божественных необходимостей или природных сил не должен отвлечь внимание от той истины, что эти жизни были уничтожены в силу случайно сложившихся обстоятельств несправедливого политического порядка и в силу демонической жестокости человеческого греха. В их смерти не было ни смысла, ни красоты, ни величия.
вернуться
Если бы мы пожелали вникнуть в то, как христианская культура повлияла на трагедию, то нам следовало бы поразмышлять над Королем Лиром. Если б Король Лир был аттической трагедией, она, пожалуй, закончилась бы в пустоши, на пике безумия протагониста и в точке его максимального и самого демонического (то есть облагораживающего) отчаяния, в коем он достиг бы полного исчерпания страсти. Разумеется, не было бы странного и прекрасного воссоединения с Корделией, изобилующего образностью воскресения и разговорами о прощении, так как эта сцена примирения (устремленная к эсхатологической надежде) делает последующую смерть Корделии более ужасной, чем что–либо, возможное в аттической трагедии: как раз потому, что зрителю дается проблеск радости — которую бессильна омрачить трагическая мудрость, — радости возвращения любимого человека, — следующая за этим смерть видится как нечто абсолютно бессмысленное, безобразное, не сообщающее никакой мудрости, сопротивляющееся всякому встраиванию в какую бы то ни было метафизическую схему умопостигаемости или утешения. Стоит отметить также, что Шекспир опять и опять возвращался к этому мотиву утраченной и вновь обретенной дочери в «проблемных» и «романтических» пьесах — в Перикле, Цимбелине и (особенно волнующе) в Зимней сказке, — но всегда уже помещая в конец пьесы «воскресение».