В свете Пасхи все жертвоприношения тотальности представляются бессмысленными, воспринимаются как оскорбление Богу, как то, в чем не открывается никаких глубоких истин о бытии; система жертвоприношения — это тавтология, практика, которая оправдывает себя через дальнейшую практику; но то, что тотальность готова принести в жертву ради метафизического утешения, есть то, что Бог воскрешает. Воскресение делает невозможным какое–либо примирение с принуждением и природным насилием, приписывание их причин року или космическому устройству и разумное их использование; как ни трудно это принять, всякое насилие, всякая смерть подлежат осуждению как то, что Бог уже преодолел и всегда преодолеет. Воскресение бросает вызов всем человеческим ожиданиям, особенно постольку, поскольку оно лишает мысль утешений трагического. Нарушая возводимые всякой тотальностью границы, стирая различие (и взаимозависимость) между порядком и хаосом, воскресение не оставляет места для ограниченных попыток приспособления к смерти, для политического благоразумия или смирения перед разнузданной властью мировых режимов. И пусть этот вызывающе мятежный пафос, обращенный против самой смерти, этот прямо–таки бунт против нее может показаться тщетным, но уж таково бремя христианского нарратива; впрочем, то, что этот бунт не оказался безнадежным, засвидетельствовано историей — в пустой могиле, и это последнее свидетельство есть то единственное обещание, которым может жить христианская надежда. Лишь в свете этого невозможного стремления к Тому, Кто был утрачен, этого безумного упования на возвращение дара и этой веры в то, что явлено в Пасхе, для христианской мысли морально возможно рассматривать интервал между собой и утраченным Возлюбленным как потенциальную модуляцию Божьего ликования, как дистанцию примирения (peace): не через некое возвышающее уничтожение–снятие (sublation)[859] Возлюбленного, не в соответствии с безмятежными пропорциями трагической мудрости, но через творчество Святого Духа в воскресении, через Его способность поддерживать тему Божьей любви (даруемого дара) в самых диссонирующих переходах, и — отныне — в форме надежды. И опять же поэтому богословие отворачивается от мистификации насилия в трагедии, от ее благоговейного страха перед возвышенностью и неотвратимостью насилия и вновь присоединяет свой голос к воплю Израиля об эсхатологической справедливости. Воскресение Христово сделалось для трагической мудрости непреодолимым препятствием в самой ткани истории, конкретным, эстетическим, «скандалом»[860], чей несводимый знак — пустая могила — теперь отмечает ту грань, которую Бог переступил во Христе, не позволив неопределенному уничтожить красоту Его дара, и через которую, стало быть, человеческая рефлексия не может более отваживаться перейти своими силами: всякое спекулятивное, трагическое, абстрактное или основанное на жертве усвоение смерти — как повод к обнаружению смысла или горизонт оного (идет ли речь о смысле смерти вообще или о конкретной значимости смерти другого) — было преодолено бесконечным жестом, смещающей ориентацию риторикой пустой могилы, лучезарным светом воскресения и осязаемыми ранами на воскресшем теле Распятого.
859
Этот латинизм соответствует гегелевскому понятию «возвышения–уничтожения», или «снятия» (Aufhebung). — Прим. пер.