История Христа и Церкви — как присутствие конца здесь и теперь — может смещать, изменять или оставлять без внимания другие истории либо вбирать их в себя посредством актов примирения и пересказа, но она не будет завершением других историй; она есть слово, приходящее к нам из того божественного грядущего, которое не вовлекается в мифологии прошлого и даже в мифологии «предопределенной» конечной цели. Эсхатологическое — и это можно было бы доказать — являет даже библейский нарратив творения (которое есть именно творение, а не мифическое порождение, и потому всегда обращено к благим Божьим целям, а не укоренено этиологически в космическом или божественном процессе) — как уже прорыв сквозь всякую самовозвеличивающую сагу об истоках, сквозь всякий миф первобытной автохтонности, сквозь всякую таксономию, которая «размещает» личности в пределах иерархии тотальности. Царство — это суд, постигающий все вещи в их конкретной отдельности, поэтому оно окончательно низлагает тиранию всеобщего; оно раскрывает все вещи как уникальные моменты внутри славы бесконечного. Вот почему эсхатологическое есть истинная форма справедливости: будучи языком суда, оно оказывается также утверждением «бесконечности» единичного, всякого другого — благости «дурного» бесконечного. Часто именно тогда, когда сопротивляются абсолютному притязанию эсхатологического (с целью предпочесть «реализм» «среднего»), пренебрегают настоящим благом, а требование справедливости со стороны единичного теряется среди нужд благоразумия. Отвернуться от эсхатологического — значит замкнуть настоящее в экономии, значит от радикального события суда уйти к укорененной стабильности установлений, смириться с теми ограничивающими мерами, которые игнорируют зов — и угрозу — бесконечного; забыть, что через воскрешение Распятого эсхатологический приговор уже был вынесен в пределах истории, — значит сопротивляться анархии милосердия.
Как оправдание индивидуальной истории, Царство — это также событие разграничения, осуждения всего ложного, порабощающего творение. У Царства есть и аспект искупления, и аспект проклятия, и речи об аде сопровождают в христианском дискурсе благовестие мира; это теневая сторона Евангелия, обещающего миру спасение посредством истории, в которой Бог исправляет рассказываемый и искаженный греховным человечеством нарратив и, таким образом, спасает не через объединение многих линий человеческой истории в грандиозном синтезе, а через избрание одного–единственного нарратива в качестве мировой истины. Избрание в этом смысле всегда подразумевает и отвержение. Ад — это имя той ложной истории, в противовес которой рассказывается — во Христе — истинная история; в свете воскресения ад явлен как истинная конечная судьба всякого нашего насилия, хотя Христос и взломал врата ада и смерти. Ад с нами всегда — призрачное царство, увековечивающее себя в пустыне грешных сердец и становящееся зримым для нас как ад именно потому, что истинное царство пролило свой свет на историю. В богословской традиции, прежде всего на Востоке, есть такая школа мысли, которая мудро не проводит сущностного различия между огнем ада и светом Божьей славы и которая истолковывает проклятие как сопротивление души красоте Божьей славы, как отказ души раскрыться навстречу божественной любви, вследствие чего божественная любовь воспринимается как внешнее наказание[863]. Ад — это опыт (возможный в любой момент) восприятия божественной любви не как красоты, а как безобразного возвышенного; это отвержение всякой аналогической ранимости, замыкание Я (или космоса) в однозначной сингулярности, «лжеистолкование» творения как изначального насилия. Адский «огонь» — это все то же бесконечное явление семейя, через которое Бог всегда возвещает свою любовь, неверно понимаемое (и отвергаемое) не как прекрасное, а скорее как хаотическое возвышенное, не допускающее аналогического усвоения со стороны милосердной любви; это отказ души стать (как говорит Григорий) все расширяющимся сосудом, в который бесконечно вливается красота Божья. Ибо изгнание возможно внутри красоты бесконечного лишь через внутреннюю изгнанность, через ложную интериорность, в которой тварь может осознавать себя изолированной сущностью. Можно даже сказать, ад есть абсолютно «кантианское» место, где два идентичных возвышенных — усеянная звездами твердь над нами и величественно–надменный нравственный «закон» внутри нас — остаются разделены тонкой тканью субъективной моральной автономии: там, где эта самая ткань делается непроницаемой для славы, аналогия небес — это уже не преображающий голос Бога, а лишь немое сравнение, неассимилируемая экстериорность и — потому — мука. Ад — это совершенная конкретизация этической свободы, совершенная справедливость без всякой радости, труд души по установлению закона самого по себе, закона, в котором этика достигла бы окончательности независимости от эстетики. Абсолютная субъективная свобода познается лишь в аду, где у огня божественной любви нет выхода, где божественное беспредельное — апейрон — каким–то чудом оборачивается пределами — перай[864], — во Христе уже нарушенными и преодоленными, и смиренно позволяет Я «творить» себя. Хотя ад — это абсолютная интериорность, в силу заразительности он делается разделяемой с другими интериорностью, неким осязаемым вымыслом и неким общим пространством, наложенным на творение, со своей собственной историей; но все–таки ад есть обращение внутрь, фабрикация внутренней глубины, тень, лишенность, утрата всего внешнего мира, отказ от поверхности. Для восточно–христианской мысли, в особенности, тут неважно, говорят ли о смерти, грехе или преисподней: во всех случаях речь идет о той же лишенности, о той же истории отчуждения, о тех же — уничтоженных в Пасху — границах; и поэтому не может быть никакого эстетического объяснения ада (придумать таковое иногда пытались — по неразумию — лишь немногие из Отцов) — такого объяснения, которое сделало бы ад позитивным моментом в демонстрации божественной красоты, частью гармоничной вселенской системы распределения света и тьмы. Ад не может послужить в качестве объективного элемента прекрасного — в качестве источника радости и наслаждения, — так как он есть абсолютная лишенность образа, формы и внешних параметров; он не имеет поверхности, даже его тень лишена реальности; его эстетическое «место» — это запечатанная наглухо внешность внутреннего. Но, будучи разрушен бесконечным движением Христа, ад теперь навсегда повержен в «озеро огненное» (Откр 20:14); ад не место внутри творения и не событие, хотя его история повсюду рассказывается и хотя от гнета его повсюду страдают.
863
См.: Maximus, (Quaestiones ad Thalassium 59 (PG, 90:609A–B), — об эсхатологической встрече всех личностей с Божьим Царством — либо в благодати, либо в отверженности; см. также: Origen, Contra Celsum 4.72; Нот. in Euch. 3.7; De principiis 2.10.4; Gregory of Nyssa, DAR, PG, 46:97–105; и см.: Lossky, Mystical Theology, 178–79, 234–235.
864
У автора — перас. мн. ч., вин. падеж от греч. пера; здесь — мн. ч., имен, падеж. -Прим. пер.