Выбрать главу

Христианская мысль познаёт, что ее риторика никогда не должна быть практикой принуждения, как раз потому, что, следуя Христову образу (как высшей риторике Отца), она всегда уже стоит на стороне отверженных и должна занимать это место как место триумфа. По этой тринитарной логике, которая более «неумеренна», чем какой–либо диктаторский гипотаксис высокого и низкого, христианская мысль чувствует себя влекомой к месту Распятого и обращается к народам с этого места как единственного места примирения и мира, стараясь подражать Христову отказу от насилия. Повинуясь своему особенному нарративу, богословие должно иметь форму мартирии[935], свидетельства, мирного предложения, которое всегда претерпевает отвержение и должно быть готово и к следующим отвержениям. Противостоя мифу герменевтической нейтральности, которая способна управлять процессами убеждения извне, богословие, возможно, провоцирует идею священной войны, хаоса бесконечного убеждения и переубеждения; но единственное, что христианская мысль могла бы представить в качестве ответа на подобное понимание, — это ее собственная история «перевертывания» насилия, в которой Бог оправдал Распятого вопреки всем распинающим порядкам, а также ее собственное увещевание всего мира принять ту модель примирения, которую предлагает Христос. Насилию риторики нечего противопоставить, кроме риторики примирения (peace). Крест — это не конец, всего лишь знаменующий прекращение всех метанарративов и ожидающий перевода в спекулятивную Страстную пятницу, перевода более радикального, чем даже Гегель мог помыслить; скорее, он вводит в свои права истинное мироздание (world), вернувшееся к своему первообразу, чья особенная сущность обязывает христиан, если придется, занять в этой войне убеждений место атакуемых, место отвергаемых. Было бы утешительно, если бы это всегда подтверждалось самой историей христианства — то есть если бы христианство не поддавалось подчас другим, чуждым ему импульсам, предоставляя чистой вере прозябать на самых отдаленных окраинах, почти позабытых историей, — но для христианской мысли это не меняет той истины, согласно которой единственный мир, который способен положить конец войне, — это Христов образ и его убеждающая сила. Поэтому Христос распятый должен оставаться метагерменевтическим; Он стоит вне современности, вне рынка, вне всякого человеческого устроения власти как реальная и зримая красота. И мирской власти никогда не одолеть Его в Его мистическом Теле, потому что самый жест риторики Его образа есть жест дарения, мученического свидетельства, жест, который мировые власти способны подавить только насилием, творящим новых свидетелей–мучеников и тем лишь подтверждающим — вопреки всем своим умыслам — свидетельство примирения и мира, которое бесконечно. Во время греха, будучи ведома эсхатологической надеждой, которая уже дана в истории и только отсрочена, христианская риторика может быть лишь возвещением свидетельства и дара. Дар свидетелей а именно так, в конечном счете, следует назвать христианскую риторику убеждения — никогда не может быть возвращен насильственно, как Тождественное (the Same); поскольку дар этот всегда есть мир и красота, насилие может «принять» его, но никогда не сумеет его вернуть.

вернуться

935

Мартюриа, или мартирия (греч.) — «свидетельствование»; отсюда — англ. martyrdom. — Прим. пер.