– Эмилия!
– Нет, нет, нас могут заметить.
– Но, Эмилия…
Она поняла его невысказанную просьбу и после секундного колебания отрицательно покачала головой.
– Нет, Серж, не сейчас…
– Но почему?
Она и сама не знала, почему не хочет приглашать его в дом. Душу защемило какое-то сомнение. Мгновение назад, поддавшись внезапному упоению, она уже готова была уступить – в конце концов, минуту страсти в фиакре всегда можно было объяснить случайностью, но ночь, проведенная в ее доме, обязательно повлекла бы за собой определенные последствия… Какие? Она и сама этого не знала, но чувствовала, что в данный момент просто не готова к решительным переменам всвоей жизни… пока не готова.
– Выйдите из фиакра и расплатитесь с кучером, а я пока приведу себя в порядок.
– Вы так и не ответили – почему вы не хо…
– Молчите, Серж, молчите! Я и сама сейчас ничего не понимаю, поэтому, пожалуйста, оставьте все как есть. Дайте мне время разобраться в собственных чувствах, и тогда…
– Я с ума сойду!
– Вы очень милы. – И она левой рукой ласково погладила его по щеке. – А теперь, пожалуйста, сделайте так, как я вас прошу.
Он глубоко вздохнул и открыл дверцу фиакра. Эмилия торопливо надела накидку, поправила растрепанные волосы и, опираясь на руку Вульфа, выбралась из кареты. На мгновение у нее так закружилась голова, что она охнула, пошатнулась и невольно прижалась к плечу Вульфа, который тут же обнял ее за талию.
– Что с вами?
– Нет, нет, все в порядке. Проводите меня до дверей.
Идти было не более двадцати метров. Перед самым подъездом они остановились и в свете уличного фонаря снова посмотрели друг на друга. Вульф выглядел таким грустным, что Эмилия почувствовала угрызения совести.
– Вы ничего не хотите сказать мне на прощание? – ласково улыбнулась она.
– Я люблю вас, Эмилия!
– Знаю. Но, Серж, поймите, бывают такие моменты, когда женщина еще не готова полностью отдаться своим чувствам, а потому мужчине надо лишь набраться терпения и дать ей возможность спокойно принять решение…
Эмилия сознавала, что говорит что-то не то, однако Вульф прекрасно все понял.
– Возможно, вы и правы. Но мне казалось, что сегодня настал тот самый вечер, когда все может решиться… Знаете, Эмилия, не так уж много в нашей жизни таких ключевых моментов, когда мы словно бы стоим на развилке, выбирая дорогу. Именно после таких моментов вся наша дальнейшая жизнь может пойти совсем иначе. Самое печальное состоит в том, что осознать свою ошибку мы порой сможем лишь через много-много лет, когда уже ничего нельзя будет изменить. – И он вдруг усмехнулся с какой-то непередаваемо грустной иронией. – А вдруг вы и сами лет через двадцать пожалеете о своей сегодняшней жестокости – но тогда я уже буду далеко от вас, и вам придется подарить свое сожаление и свою нежность кому-то другому…
– Двадцать лет? – с веселым задором откликнулась она. – Да вы с ума сошли, через двадцать лет я уже буду дряхлой старухой! И кому тогда будет нужна моя нежность?
– Вы всегда будете прекрасной, Эмилия!
С той самой «развилки», представлявшей собой порог ее дома, который они так и не переступили вместе, минуло двадцать шесть лет, и вот именно сейчас, в тот день, когда земной путь ее несчастного русского поклонника закончился его трагической смертью, Эмилия в полной мере осознала правоту его грустной иронии…
Осторожно, кончиком носового платка, она вытерла слезы, взяла в руки журнал, который ей сегодня передал комиссар Вондрачек и начала читать.
– Это о вас идет слава как о тонком лирическом поэте?
– Да, черт возьми! Какого дьявола вам от меня угодно?
Ну вот и все – поворотом ключа сторож запирает двери склепа, и присутствующие медленно расходятся по длинным аллеям кладбища, среди мраморно-черных крестов и надгробий. Уже позади и заколачивание гроба гвоздями, и опускание на канатах в могилу, и глухой стук комьев земли по его лакированной крышке. А небо осталось все тем же – как и любовь, цветы и свобода, но нет больше того поэта, который так нежно, иронично и яростно их воспевал. И лишь Дева Мария в часовне у входа обронила крошечную слезинку о том, кто не верил ни в Бога, ни в черта и чья отлетающая душа в этот момент вспомнила одну из своих последних шуток.
Однажды служанка перечитывала Гейне его же собственные «Путевые картины», недавно переизданные в парижском издательстве. Это было в одну из тех все укорачивающихся минут, когда ужасная боль, во время которой он пугал своими криками соседей, ненадолго отступала под натиском мощной дозы морфия. И невзрачная, серенькая служанка, нанятая его женой Матильдой, которая почему-то ревновала парализованного мужа тем более яростно, чем больше поводов давала ревновать сама, раскрыла книгу на том самом месте, которое он и так прекрасно помнил.
«Всматриваясь в лица этих обывателей, я молча поражался Господу Богу, который создал такое количество сволочи».
Бледная тень усмешки исказила осунувшееся лицо Гейне, и он прошептал, обращаясь к только что вошедшему и склонившемуся над ним доктору:
– Помните, что вы говорили мне о Христе? А ведь род человеческий еще не заслужил такого мессию. Он накормил пятью хлебами тысячи голодающих, исцелял прокаженных, воскрешал мертвых и учил, что «Бог есть любовь», а когда его распинали на Голгофе, толпа кричала: «Гвоздями его, гвоздями!»
Фердинанд Майер воспользовался приглашением и отправился навестить Гейне, который жил в Париже на улице Амстердам, неподалеку от Версальского вокзала. Он вошел во двор, окруженный стенами других домов, и поднялся по узкой лестнице, находившейся в задней части дома, на третий этаж. Маленькая горничная, открывшая дверь после звонка, приняла его визитную карточку и отнесла ее в комнату больного, оставив дверь полуоткрытой. Когда его пригласили войти, Майер увидел небольшую, с двумя окнами комнату, в которой за высокой зеленой ширмой лежал Гейне, лежал уже восьмой год, мучаясь от адских, парализующих тело болей в позвоночнике – у него была сухотка спинного мозга.
Квартира показалась Майеру скромной, но уютной: мебель была очень простая, без всяких излишеств, а стены комнат украшены гравюрами с картин Робера, изображавшими сцены из жизни рыбаков и сборщиков урожая. Гейне лежал на широкой постели, укрытый тонким одеялом, сквозь которое с пугающей отчетливостью угадывалось безжизненно-искаженное положение тела. Причем положение это было бы нестерпимо для любого здорового человека, не разбитого параличом, – туловище несколько повернуто вправо, а ноги влево. Руки и лицо еще сохраняли некоторую подвижность, но зато веки, подобные старым тяжелым портьерам, не могли подниматься без посторонней помощи. Когда Гейне захотел взглянуть на своего посетителя, то вынужден был приподнять пальцами левое веко, из-под которого на Майера жутко уставился тусклый желтый глаз.
Самыми красивыми в этом лице оставались губы – нежные, сочные, красные, и эти резко выделявшиеся губы все еще способны были выплескивать наружу остроумные замечания, рождавшиеся под высоким, аристократичным лбом.
– Что, хорош? – спросил Гейне, заметив смущенное лицо гостя и опуская веко. Руки его сохранили ту нежность и изящество, которые в свое время сводили с ума женщин. Поняв, что Майер не в состоянии ничего ответить, он продолжал: – Впрочем, истинная красота никогда не встречается целиком. Видели ли вы когда-нибудь женщину, полностью отвечавшую вашему идеалу? Вспомните хорошенько – там лоб, там нос, там изящные ножки, там глубоко мечтательные глаза. Но где тот экземпляр, в котором все это изящно сочетается? Одна прелестно улыбается, но отвратительно танцует, другая восхитительно обмахивается веером, но не способна оценить самую незамысловатую остроту. Однажды я был влюблен в одну красавицу целых полгода, влюблен, даже не подозревая, какая у нее черная, неблагодарная душа. Но зато бюст у этой дамы был такой, что я нигде в мире больше не встречал подобного совершенства.