Выбрать главу

Господи, если он жив, помоги ему, пожалуйста.

Даже если он не верит в Тебя, то Ты все равно помоги!

Сашку я нашел за бараками. Он долго молчал, а потом сказал, что Манцуров подлец, что все он врет. Я видел, как Сашке тяжело, но не мог найти нужных слов. Я ничем не мог ему помочь. Наверное нужно было подкараулить Манцурова, набить рыло, заставить просить прощения у девчонки, но вопреки всякой логике я поднял с земли пару обломков кирпича и сказал: «Пойдем, Сашка. Пойдем стекла бить у начальника».

Сашку потом отправили на золотые прииски, а меня на штрафную колонну. Кому было лучше — не знаю, плохо то и другое, но ведь и здесь мы оставаться не могли.

Между блатной кодлой и охраной понимание было полное. Одни и те же наколки, один и тот же язык. Да иначе и быть не могло, ведь дело общее, только охрана снаружи, а остальную работу, то есть, работу «изнутри» выполняли блатные. Мы были полностью отданы им. О бригадире Трапезникове расскажу потом. Он когда в зоне оставался, то вместо себя с бригадой посылал пацана «Шкоду». Шкода строил нас пятерками и гнал на работу. Сам шел сбоку. Палку держал как ружье. Конвою нравилась эта шутка. Палкой Шкода бил за то, что медленно шли, работали не так или просто были «шибко грамотными». Избивал в кровь. Когда появлялось желание иное, то насиловал прямо за стогом, но так, чтобы конвою видно было, что не в побеге он. Посмевших огрызнуться добивали в зоне. Их в баню водили для этого. Пол там цементный был. Жить было незачем. Но не было сил и уйти. Только раз я видел уходящего в смерть. Он крикнул: «Конвой! Стреляй!» и пошел через «запретку» умирать в поле. Он оставил нам кучу убедительных оправданий и теорию Дарвина, согласно которой выживает более приспособленный вид.

Но я ведь совсем не о том, я другое хотел рассказать. Я о красоте хотел. Слушайте. Нет, вы только послушайте, как хитро действует эта робкая. Вы посмотрите, как эта изящная пробивает толщу бетонную. В темную тьму приходит. Приходит туда, где быть ее не могло.

Пришли с работы. Легли спать. Вижу, поле солнцем залито. Рожь, васильки, ромашки. Через поле Вера Будрик идет, цветы к себе прижимает. Лицо задумчивое, грустное. Подошла, подняла большие глаза, улыбнулась и цветы протянула мне.

Рябой обрубок рельса, подвешенный на ржавом тросе, бросил нас на пол и погнал обезумевших к вахте. Дальше шли пятерками. Я смотрел по сторонам, глядел, кому б рассказать, но чугунно-свинцовые лица отталкивали. Да так оно и лучше. Смеяться б стали. Многим письма приходили, на свидание приезжали. А у меня не было дороже этого поля, солнца, цветов и Веры.

Прошло много лет. Я вернулся, мне уже около тридцати было. Юрка Девятов сказал, что Вера живет на Красно-Пролетарской улице. Не замужем. Пойдем, говорит, интересно, узнает ли?

Поднялись на четвертый этаж. Юрка нажал звонок. В коридоре послышались шаги. Страшно стало. Я сказал: «Прости, Юрка, я вспомнил, не могу сейчас. Мне дома нужно быть. Я в другой раз, потом. Сейчас никак не могу».

Я бежал по лестнице вниз. Я слышал, как открылась дверь. Как Юрка кричал через перила: «Постой. Куда? Ты что, с ума спятил? Дурак ты!»

Но я бежал. Так нужно было. Бежал оттуда прочь.

Не мог я рисковать ни полем, ни солнцем, ни Верой, ни цветами…

В камере тускло. Не разберу, с кем разговаривает сосед. Может, сам с собой?

Мне запомнился обрывок фразы и безнадежно грустный тон, которым она была сказана:

«И повэзуть нас далэко, далэко…»

И правда, куда уж дальше! От песенных краев, от семьи и тепла, через всю спившуюся Россию, аж до самой Совгавани.

Бешеный день. Жарко. Говорят, хамсин[2]. Дышать нечем. Работа точная. Делений не видно. Пот глаза застилает. Деталь двоится, расползается. Как в тяжелом сне. Пульсирует каждая клетка, все ходуном ходит. Спецовка мокрая. Вон, в одних трусах работают, надо б и мне бросить утомительную стыдливость. Деталь не установлю никак. Сегодня все невезенье пришло ко мне. Сколько раз очки падали и ничего, а тут просто протирал стекла и правое рассыпалось, как льдинка. Сказали к утру деталь сделать, а я теперь не вижу. Правый, чтоб не мешал, закрываю, стараюсь смотреть левым, а он устает, мутнеет в нем. Снимаю очки — не вижу. Одеваю — не вижу. Тру глаза — не вижу все равно. У станка собираются. Говорят что-то. С трудом разбираю слова. Жаль, языка не знаю. Смеются, и ой как не добро. Вот слово «закен». Это слово слышал не раз. «Закен» значит старый. Как все нехорошо и, главное, говорить не могу. Я б им сказал, что не стар, что просто не нужно сейчас на меня смотреть. И не в годах дело. Многие никогда молодыми не были. А я люблю, плачу, молюсь. Это ли старость? Моей любви, моих слез, моих молитв на весь мир хватит. Ну, что не отойдете? Что так прилипли к «волчку моей камеры»? Зачем так ловите мои неудачи? Не враг я вам. Я вас, бестактных и недобрых, все равно не любить не смогу. Завтра расскажете. Расскажете, как жалок я был. Смеяться будете. Всем расскажете. Ничто не остановит вас. Идиоты, чужака во мне увидели, но ведь и ваши отцы пришли так. Говорят, они идеалистами были. Откуда ж у вас столько крысиной зависти? Столько черного недоброжелательства? Где краски эти увидели? Море — синее, небо — голубое, холмы — желтые, зеленые, розовые, коричневые, сиреневые, малиновые. Красоты такой нет краше! Так где же нечисть эту черпаете?

вернуться

2

Хамсин — сухой ветер из пустыни. Действует на психику.