В восемь лет у них родилось пять детей, но и жизнь с детьми была не радость, а мука. Жена была чадолюбива и легковерна, и семейная жизнь обернулась постоянным спасением от воображаемых или действительных опасностей. Присутствие детей дало новые поводы к раздорам, отношения становились все враждебнее. На четвертый год они уже разговаривали просто: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать? Что написано в газете? Послать за доктором. Горло болит у Маши». Он смотрел, как она наливает чай, подносит ложку ко рту, хлюпает, втягивая жидкость, и ненавидел ееименно за это. «Тебе хорошо гримасничать, – думал он, – ты вот промучила меня сценами всю ночь, а у меня заседание». «Тебе хорошо, – думала она, – а я всю ночь не спала с ребенком». И они не только так думали, но и говорили, и так бы и жили, как в тумане, не понимая себя, если бы не случилось того, что случилось. Жена его будто проснулась с тех пор, как перестала рожать (доктора подсказали средства), и постоянная тревога о детях стала утихать, она будто очнулась и увидела целый мир с его радостями, о которых она забыла. Ах, как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь! Ей с юности внушали, что в мире одно достойно внимания – любовь; выйдя замуж, она получила кое-что из этой любви, но далеко не все, что ожидалось. Любовь с мужем была уже не то, ей стала представляться какая-то другая, новая, чистенькая любовь, и она стала оглядываться, ожидая чего-то, снова взялась за брошенное прежде фортепьяно... И тут явился этот человек.
Он был музыкант, скрипач, сын разорившегося помещика, окончивший консерваторию в Париже и вернувшийся в Россию. Звали его Трухачевский. (Позднышев и теперь не мог говорить о нем без ненависти: влажные глаза, красные улыбающиеся губы, нафиксатуа-ренные усики, лицо пошло-хорошенькое, а в манерах деланная веселость, говорил все больше намеками, отрывками.) Трухачевский, приехав в Москву, зашел к Позднышеву, тот представил его своей жене, тотчас же зашел разговор о музыке, он предложил ей играть с ней, она обрадовалась, а Позднышев сделал вид, что обрадовался, чтобы не подумали, что он ревнует. Потом Трухачевский приехал со скрипкой, они играли, жена казалась заинтересованной одной музыкой, но Позднышев вдруг увидел (или ему почудилось, что он увидел), как зверь, сидящий в них обоих, спросил: «Можно?» – и ответил: «Можно». У Трухачевского не было сомнений, что эта московская дама согласна. Позднышев же поил его за ужином дорогим вином, восхищался его игрой, звал опять в следующее воскресенье обедать и еле сдерживал себя, чтобы тут же не убить.
Вскоре был устроен званый обед, скучный, притворный. Довольно скоро началась музыка, играли Крейцерову сонату Бетховена, жена на фортепьяно, Трухачевский на скрипке. Страшная вещь эта соната, страшная вещь музыка, думал Позднышев. И это страшное средство в руках у кого угодно. Разве можно Крейцерову сонату играть в гостиной? Сыграть, похлопать, съесть мороженое? Услышать ее и жить как прежде, не совершая те важные поступки, на которые настроила музыка? Это страшно, разрушительно. Но Позднышев впервые с искренним чувством пожал Трухачевскому руку и благодарил за удовольствие.
Вечер кончился благополучно, все разъехались. А еще через два дня Позднышев уехал в уезд в самом хорошем настроении, дел была пропасть. Но однажды ночью, в постели, Позднышев проснулся с «грязной» мыслью о ней и о Трухачевском. Ужас и злоба стиснули его сердце. Как это может быть? А как может этого не быть, если он сам на ней ради этого и женился, а теперь того же от нее хочет другой человек. Тот человек здоровый, неженатый, «между ними связь музыки – самой утонченной похоти чувств». Что может удержать их? Ничто. Он не заснул всю ночь, в пять часов встал, разбудил сторожа, послал за лошадьми, в восемь сел в тарантас и поехал. Ехать надо было тридцать пять верст на лошадях и восемь часов на поезде, ожидание было ужасно. Чего он хотел? Он хотел, чтобы его жена не желала того, чего она желала и даже должна была желать. Как в бреду он подъехал к своему крыльцу, был первый час ночи, в окнах еще горел свет. Он спросил лакея, кто в доме. Услышав, что Труха-чевский, Позднышев чуть не зарыдал, но дьявол тут же подсказал ему: не сентиментальничай, они разойдутся, не будет улик... Было тихо, дети спали, лакея Позднышев отправил на вокзал за вещами и запер за ним дверь. Он снял сапоги и, оставшись в чулках, взял со стены кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Мягко ступая, пошел туда, резко распахнул дверь. Он навсегда запомнил выражение их лиц, это было выражение ужаса Позднышев бросился на Трухачевского, но на руке его повисла внезапная тяжесть – жена, Позднышев подумал, что смешно было бы догонять в одних чулках любовника жены, он не хотел быть смешон и ударил жену кинжалом в левый бок, и тут же вытащил его, желая как бы поправить и остановить сделанное. «Няня, он меня убил!», – из-под корсета хлынула кровь. «Добился своего...» – и сквозь физические страдания и близость смерти выразилась ее знакомая животная ненависть (о том же, что было главным для него, об измене, она не считала нужным говорить). Только позже, увидев ее в гробу, он стал понимать, что сделал, что он убил ее, что она былаживая, теплая, а стала неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Он провел одиннадцать месяцев в тюрьме в ожидании суда, был оправдан. Детей забрала его свояченица.