«Застенчивого, робкого и страшливого ребенка надлежит всячески стараться ободрять ласковыми поступками».
Какое воздействие могут оказать книги, прочитанные в объеме титульного листа? Неуслышанная музыка, неувиденные фильмы, люди, с которыми так и не встретился, идеи, о которых так и не узнал? В чем суть формата любого телеканала, любой радиостанции? Полудебилов превратить в дебилов законченных, а потом сказать: этому зрителю, слушателю нужна именно такая дрянь, по убогим его уму и запросам. Пусть жрет. Нам ведь тоже надо детей кормить. Это логично. Но тогда нелогично переживать, если у детей костью в горле застрянет светлое будущее, с требованием оплатить прошлые обеды и, заодно, беззакония родителей.
Считается, что проще противопоставить природе атомный реактор, чем обычай учить классические вирши и каждый день надевать свежую рубашку. Не делайте лишних движений, говорит современность, ограничьтесь необходимым. Необходимым будет что угодно, от пейджера до парламента, но, уж конечно, не какой-нибудь древний бряцающий язык. Когда появляется возможность объявить что-нибудь лишним, лишним объявляется то, что потруднее. Крепнет подозрение, что демократия вообще, как форма политического устройства, — наихудший вид тирании. Любой солдатский император выглядит благопристойнее афинских граждан, потому что требует покорности, а не любви, потому что руководствуется личными корыстью и прихотью, а не популяризованной справедливостью. Любое большинство всегда и совершенно искренне хочет смерти Сократа. Демократия — это интеллектуальная бойня, и бойня обычная, то, что у нас называют тоталитаризмом, — ее логическое следствие. Лучшие — самые умные, талантливые, красивые, необычные — нежизнеспособны; их легко истребить, и именно на такое истребление направлен здоровый инстинкт масс. Однако то, что слабо само по себе, может порождать силу: те железные связи мироздания, которые сейчас порядком проржавели, все ж еще как-то что-то держат.
Нотабене. А прихотливый — это вот какой: причудливый, требовательный, заманчивый в мелочах, изменчивый в своих выдумках и желаниях.
Есть что-то несносно наглое в этом слове. Может быть, потому, что побороть всякое кичение духа невозможно, не поборов сам дух? Или мы помним о смирительных рубашках, о том, что «посадить в смирение» означает посадить в заточение, в темницу? Бедная мысль, бедная строптивая мудрость — сможешь ли ты исчислить все мероприятия, помогающие человеку осознать свою ничтожность и проникнуться кроткой преданностью Провидению. «Я когда-то думал, что можно жить отречением, что, быть может, мы становимся сильнее, когда решительно говорим „прости“ надежде» (на этом одно из последних писем Гельдерлина обрывается).
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Лишь бы позволили стоять под заветным окошком, поднимать глаза и не видеть, как вместо любимого единственного взора сверкает из окошка злая судьба. «При такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество», и «неужели люди так меня стыдятся», и «я беззвучно кричу себе страшное слово: живой мертвец». Есть версия, что Гельдерлин больше сорока лет разыгрывал безумие, подобно Гамлету, да еще «искусно». «Знаешь ли ты, почему так происходит, люди испытывают страх друг перед другом, они страшатся, что гений одного пожрет другого, и потому с охотой предлагают взаимно еду и питье, но ничего такого, что питает душу, и не выносят, когда что-либо сказанное или сделанное ими однажды воспринимается другим и превращается в пламя. Безумцы!»
Сорок лет игры в Гамлета — зачем такие грустные жертвы. Вполне достаточно смириться с собственным ропотом и роптать по возможности музыкально: стройным таким, как вы помните, мусикийским шорохом. И соблюдать пифагорейский завет: против солнца не мочиться.