Вот. Написал, взял свежий номер журнала и ушел, оставив по себе вечную память. Журнал оказался глянцевым. А я давно, кстати, хочу сказать о глянцевых журналах что-нибудь доброе.
Наши литературные журналы — это стенгазета богадельни: у старости есть свои привилегии. Наши глянцевые журналы — это жупел, которым пугают друг друга неприглашаемые туда авторы литературных. А также бревно, которым стараются попортить друг другу зрение авторы приглашаемые — и соглашающиеся, но как-то немножко нервно. Но бревном глаз не выколешь. Но это и не бревно.
Ну чего вы привязались к глянцевым журналам? У борхесов они куска не отнимают, борхесами никого насильно не кормят. Спокойные, опрятные, улыбчивые, они гуманным личным примером учат свой электорат мыть попу и за ушами, подбирать носки к ботинкам, вовремя посещать стоматолога и делать хотя бы приблизительный маникюр: в самом деле, не будешь же лапать такой журнал грязной ручищей с обгрызенными ногтями.
Я люблю их дивные картинки — обувь, мебель и девушек. То, что в довесок к картинкам печатают какие-то буквы, делается, возможно, по обету: как благотворительность в пользу Логоса. Прибыли от этого нет ни глянцу, ни Логосу, но рыцарские жесты нужно уважать. Искусство навязывать образцы — эстетика — не требует боговдохновенности и не принимает ее во внимание. И есть что-то правильное в добровольных и чистосердечных реверансах эстетики перед неведомым богом. Так что и реверансы порою кажутся оммажем.
Из газеты, которую я привык покупать, куда-то улетучился бодрый треп. Выветрился. Газета стала плоской, как экран модного телевизора. Как лицо на экране. Я не мог понять, в чем тут фокус.
Кому помешал бодрый треп? — праздно размышлял я. Как без бодрого трепа простецу сделать свой трудный выбор между жопой и задницей? Я вот прочел, что в Бурунди группа лиц свергла президента и распустила парламент. Радио сообщило о перевороте, и местные простецы, кажется, забыли о нем в ту же минуту. Какие, действительно, могли быть в Бурунди по такому случаю песни и пляски? Моя газета не сочла даже нужным сообщить мне, где вообще такая поворотливая страна расположена и входит ли у ее простецов привычка распускать парламент в историческую традицию, или та группа лиц была не местной группой. Пришлось отыскивать эту ерунду в атласе. Нашел почему-то в Африке. Даже в атласе она обозначена на карте цифрой, все буквы не уместились бы на столь маленьком пространстве, и еще написано, что это область Танзании, хотя по газете выходит государство, раз там перевороты. Атлас у меня устарел, правда. Хорошо хоть Африка дана в привычных очертаниях.
Потому что не хотелось бы в один печальный день не обнаружить Африку на ее исконном месте.
Прощай, бодрый треп. Здравствуй, что-то горькое на дне наслаждения. Сколько сразу желающих гнать простеца пинками на ту или иную стезю добродетели. Одних властей четыре штуки, плюс общественное мнение, тоже со своей особой дорожкой, и умное слово «остракизм» уже было произнесено. (А потом меня спрашивают, за что это, дескать, я не люблю интеллигенцию? Вот за знание умных слов и не люблю.)
Когда простец понимает, что его все равно отымеют вопреки его желанию, ему становится безразлично, кто именно это сделает. У простеца два пути: либо совершенствовать, на манер Колобка, умение уворачиваться от жадных сластолюбцев, либо ломать голову над очередным трудным выбором: кто из тех, кому он отдастся на добровольных началах, сопроводит насилие наименее тяжкими телесными повреждениями. Очень не хочется ошибиться.
Но вот рассказывать простецу о том, что он тоже в силах над кем-либо надругаться, как-то неблагородно.
Созвал я свои вещи на педсовет — или худсовет? — а, этот, совет в Филях! — и сказал: так и так, придется кого-нибудь из вас продать.
Телевизор сказал: «ха-ха». (Знает, гад, что современный человек скорее самого себя продаст, чем свой телевизор.) Брокгаузовский Шекспир тоже сказал «ха-ха», но как-то неуверенно. (Молчи, сказал я ему, жалкая имитация.) Прочие книги стали переглядываться и прятаться друг за друга. (Бережливость — робко пискнул кто-то из них, — импортная добродетель.) Фамильное серебро промолчало. Я забеспокоился, пошел проверил: обе ложки были на месте. Что значит порода! — подумал я. Молча, без шуток дурного тона готовились они к роковому дню.
Я сижу перед телевизором и думаю: э, да провалитесь вы все в глубокую яму. Мои руки при деле: я собираю себя заново, из чужих клочков и обрывков. В моей пустой голове две — тоже чужие — мысли, встретившись, робко улыбаются друг другу. Плутарх пишет… Петроний пишет… Я представляю мысли в виде человечков, одни — величиной с палец, другие — меньше булавки. У доброй воли, вспоминаю я, есть и глаза, и язык, и руки, и ноги, и тому подобные вещи, годные на дело. Пальцы, булавки — содержимое моей головы принимается бушевать, как разбуженная помойка. Здесь копилось, не исчезая, — так что теперь страшно сунуться. Мысли, отдельные слова, образы и фрагменты образов свалены как попало; кто-то из них прикинулся переплетением железного барахла — прутьев, винтиков, конструкций неизвестного назначения, кто-то — живыми растениями, проросшими друг в друга. Я всего лишь пожизненный владелец этого хлама, владелец с ограниченным правом собственности: могу пользоваться, но не распоряжаться. Но даже пользоваться этим дерьмом становится трудно: ничего не найти. Это относится не только к чужим мыслям, но и к тем, которые я считаю собственными.