Выбрать главу

И строили, строили, строили….

Тетка Толи Мазова, Евдокия, старшая сестра Светозара, и все, кто был способен к труду, работали на кирпичном заводе. Старика Мазова работой не неволили. Он на добровольных началах топил печки в жилом помещении и все молчал.

Осенью начали приезжать с магистрали мужики, которых позабирали во время раскулачивания и теперь освобождали и отсылали к семьям. Мазовы ждали своего главного работника, Светозара Семеновича. Ходили к каждому пароходу на пристань. Но все не ехал и не ехал Толин отец. Отгудел последний пароход, ушел из протоки, уже обметанной заберегами. Взвыли люди, и вольные и переселенцы, сердцем чувствуя, что остаются они надолго и ждут их большие горести и беды. Пуще всех выла тетка Толи Мазова, Евдокия. Орава мазовская, из-за которой она осталась вековухой, опять тяжким грузом повисла на ней. Раньше хоть со Светозаром вдвоем тянули хозяйство и семью. Как же одна-то? Да еще на чужой стороне? Хоть бы Толина мать, молодуха Серафима, была, но она взяла и убралась на тот свет. Слабая здоровьем оказалась, не пережила беды. Уж очень она Светозара любила.

К морозам сушилку утеплили, сделав высокую завалину, прорубили окна и к подоконникам дощатые фартуки с опилом приладили, чтоб не выдувало тепло. Внутри сушилку разделили кое-где заборками и занавесками.

Зимой пошла по нашему городу чужая, неслыханная болезнь — цинга. Быстро переводилась семья Мазовых. Первой умерла Евдокия. Не от цинги умерла. Ходила она в город за продуктами, заблудилась в пургу и замерзла в сугробе. Обессилела или отчаялась она, кто знает?

В сушилку селились новые люди. Кто только не перебывал в сушилке за зиму! Русские и нерусские, бабы и ребятишки, старики и старухи, жулье и рецидивисты.

Своих в сушилке осталось вовсе мало: разбитная Ульяна, которую ни цинга, ни мороз не брали, жила, да еще кое-какие земляки отчаянно отбивались от цинги. Возле сибирских переселенцев жался кочегар из комендатурской столовки, кавказец Ибрагимка. Правнук Якова Мазова Толя каким-то чудом тоже держался. В прадеда, должно быть, выдался живучим, а может, не умирал оттого, что прадед берег мальчишку пуще глаза, в пургу на улицу не отпускал, ночами грел, прижимая к своей костистой, но еще теплой груди.

Приладил кавказец Ибрагимка старика Мазова подменным истопником в комендатурскую столовую. Старик пошел на эту работу, как выяснилось потом, из-за Толика. Он незаметно стягивал из кухни картофелину-две, предназначавшиеся для цинготников, запихивал картофелину в штаны и таил до темноты. Ночью скоблил овощ ножом, как репку. Грязную жижицу насильно запихивал ногтистым пальцем Толику в рот. Иной раз луковицу приносил и приказывал Толику сосать ее, как конфетку. Лук был примороженный, сладкий. Сам Мазов этот редкостный овощ не ел.

На себя он, видно, рукою махнул.

Добралась цинга и до Мазова, скрутила.

Он лежал на детской железной кровати, неведомыми путями попавшей в сушилку, и трудно расставался с жизнью.

Кровать ему уступили из почтенья. Цинга так исковеркала старика, что он уместился на этой кровати. Только колени с мощными копытистыми чашечками выставлялись с кровати и чугунно постукивали. Рот чернел беззубым провалом, и от хриплого дыха выбрызгивала кровь.

Люди, боязливо крестясь, пробегали мимо умирающего Мазова. Лишь Ульяна ничего не страшилась. Придя с работы, она решительно приближалась к Мазову поглядеть — дышит ли?

Мазов дышал. Уж обрывисто, с мышиным писком, но дышал. Он смотрел остановившимся взглядом в потолок сушилки, и чудилось Ульяне: видит старик там, за промерзлыми стенами сушилки, такое, чего никто не видит.

Он видел осокорь — рай-дерево. Так его зовут в глуби России. Дерево стояло среди степи, захлестнутое половодьем. А по российским дорогам клубилась пыль. Шли люди пеша и конно в сибирскую сторону. Шли медленно, тупо, упорно. Умирали, рождались в дороге, оставляя в припутье и на незнакомых погостах родителей, дружков и сопутников.

Вместе со всеми тащилась куда-то старуха с угрюмым, мослатым подростком.

Слепая эта бабка, при которой Яков состоял поводырем, знала толк во многих делах, необходимых людям, и умела им пригодиться. На ощупь собирала она травы и цветки. Одни сушила у костерка, другие на груди, под одежкой, и от котомки ее пахло зимой и летом разным цветом. Этими травками-муравками да корешками она лечила мужиков и баб. По упокойным бабка Марфа читала молитвы за упокой. Приняв роды под придорожными ветлами у баб и молодиц, читала во здравие.

Однажды они остановились на ночлег у небольшой, тихоплесной реки. Кругом степь, обсыпанная цветами, птичьим звоном, и ни одного деревца. Лишь на обмыске, впахавшемся в реку, маячил одинокий осокорь без вершины. Он горел. Из пустой середины его, как из трубы, валил сизоватый дым и выплескивалось белым платом пугливое пламя, словно бы дерево просило пощадить его.

Бабка Марфа дотронулась до корявой, заскобенелой коры.

— Не молонья, люди подожгли, — вздохнула она. — Кто на виду, кто на глазу — тому и достается больше.

Ночевали они под осокорем. К утру разлив достиг обмыска. Отошли на берег. Бабка крестилась, нашептывала что-то, а поводырь ее, Яшка, все оглядывался. Рай-дерево стояло уже в воде, но все еще густо дымило. Сердце его все еще не истлело. Единственная живая ветка осокоря, на которой совсем недавно развязались листья, билась, трепетала, ровно хотела оторваться и улететь. Листья свертывались, темнели. С них каплями медленно скатывалась клейковина.

Они ушли, а дерево все дымило, дымило за краем земли. Выпала судьба этому дереву расти в раздолье и одиночестве. И умереть одиноко. Нет горше такой вот смерти, медленной и никому ненужной.

Горело нутро могучего дерева, исходило пламенем и дымом, а дышать было трудно старику Мазову. И чудилось, не дерево это — сердце его истлевает бесшумно. К ногам подкатывала холодная вешняя вода, леденила их, отделяя корни от догорающей вершины, на которой беспомощно бьют крылышками листья, и угорело хрипят меж ними голобрюхие грачата в гнездах.

— Тушите… Тушите… Ослобоните… Любите… Любите… Травушка-муравушка… Баушка… баушка… баушка… — жарко выдыхивал Мазов, и шепот его закатывался, густел, склеивался с глухим, далеким стоном.

— Часует! — определила Ульяна и наклонилась к уху Мазова: — Сусе-ед! Ты слышишь меня? Сусе-ед!..

Мазов шевельнул вывернутыми красными веками, перестал бредить.

— Попа тебе надо? Один есть тут. В таинстве он. На бирже работает. Без ризы, правда, в телогрейке, но все же пособорует, причастит, все требы честь по чести справит… Верного человека пошлю, Ибрагимку.

Мазов разлепил глаза. Пробуждаясь, глядел на Ульяну, на Толика. Начал подниматься, пытаясь ухватиться руками за что-нибудь. Толик подставил ему плечо. Прадед замахнулся огромным немощным кулаком и, смрадно дыша перегорелой во рту кровью, тонко закричал:

— По-о-оп! Н-н-не ж-желаю!.. Не признаю-у! Катитесь все! Поп! Бог! Все! Все! Н-не!..

И закашлялся, зашелся так, кто кости в нем забрякали. Криком этим подавил последний вздох Мазов. Он не потянулся, не выпрямился. Видно, детская кровать не дала ему распрямиться. Грузно лежал он, будто выпиленный из лиственницы, суковатый, витой кряж, от которого отскакивает топор, а зубья пилы на нем ломаются, как орехи. Таких кряжей за ненадобностью много валяется на лесосеках и новостройках.

Какое-то время еще текла изо рта Мазова струйка крови, прожигая насквозь подушку. Потом загустела кровь. Начали западать черные губы в черный его рот.

Он еще не остыл. Но его уже понесли из сушилки. У порога со стуком уронили. Ибрагим, помогавший нести старика, закричал что-то по-своему, засверкал глазищами. Толик подскочил помочь, поддерживая шишковатую голову прадеда. Голова сламывала жилистую шею. Затверделый кадык Мазова торчал, как кремень.