Выбрать главу

– Пути Господни неисповедимы! Что же касается Жюдит, то, хотя она и знатного рода, у нее не больше прав выбирать свою судьбу, чем у тебя. А может быть, и меньше, поскольку она бедна. Она не более тебя создана быть монахиней, но все же ею станет, так как я не вижу для нее другого выхода, особенно теперь, когда ее отец скончался.

– Монахиней? Но почему? Говорят, что у нее есть братья…

Аббат поднялся со стула, подошел к камину и, взяв с каминной полки длинную трубку и горшочек с табаком, перенес их на стол.

– Да, верно. У нее еще есть братья… к сожалению! Если бы ты хоть раз видел Тюдаля и Морвана де Сен-Мелэн, ты бы понял, что я хочу сказать… В их грубых телах обитают невежественные души, постичь которые весьма трудно. Сердца у них нет вовсе. То, как они обошлись с отцом и сестрой, прогнав их после смерти матери, возмутило всех. Что же до их теперешнего образа жизни, то о нем известно немного… Однако об их поместьях во Френе ходят странные слухи. Люди из Ла-Бурдоннэ, чьи земли соседствуют с землями братьев, говорят, что ни один крестьянин из окрестных деревень ни за какие деньги не согласится и близко подойти к Френу после наступления темноты.

– И что же они делают?

– Не знаю. К тому же это всего лишь слухи.

Молва говорит, что ни деньги мужчин, ни девичья честь не будут в безопасности, если братья находятся поблизости. Конечно, повторяю тебе, это всего лишь слухи, может быть, и лишенные оснований… тем не менее только что Жюдит просто умоляла меня и Гильевика не сообщать братьям о смерти отца.

– Но… как это можно?

– Это невозможно, да! Следует их известить.

Увы, они теперь ее единственные родственники.

Тюдаль, старший, станет опекуном сестры, и никто и ничто не сможет этому помешать, потому что таков закон. Только вот Жюдит их боится…

Потому-то я и говорю, что для нее нет иного пути, кроме монастыря.

– Боится братьев…

Вспомнив близкое к ужасу, тревожное выражение глаз девушки, которое он недавно видел, Жиль догадался, что же оно означало. Люди, которые были способны выбросить своего родного отца на улицу, могли превратить жизнь сестры в настоящий ад.

– А мы… то есть вы? Разве вы ничего не можете сделать?

Аббат подошел к камину, взял головешку, зажег трубку, выпустив несколько клубов дыма, и ответил:

– Нет! Никто ничего не может… кроме нее самой. Если Жюдит желает постричься в монахини, то я не думаю, что братья осмелятся помешать ей. Тем более, что вначале они только этого и хотели, чтобы бедное дитя не потребовало своей доли наследства. Вряд ли они передумают.

Что же до госпожи де Ла-Бурдоннэ, то она намерена держать ее у себя столько времени, сколько девушка сама пожелает.

– А… она?

Сквозь облако дыма из своей трубки аббат пристально вглядывался в глаза крестника. Потом он ответил ему небрежным тоном, словно речь шла о какой-то малозначащей вещи:

– Я оставил ее смирившейся. Она знает, что для девушки без приданого другого выхода нет.

После похорон она возвратится в Нотр-Дам-дела-Жуа, чтобы остаться там… Навсегда… Теперь иди спать, – сказал вдруг аббат, поднимаясь со вздохом с места. – Тебе нужно выспаться, да и мне тоже. А завтра нам обоим будет лучше думаться. Однако я думаю, что тебе бы нужно пойти в Кервиньяк.

Жиль вздрогнул и почувствовал, что бледнеет.

– Прошу вас, не требуйте этого от меня! Моя мать никогда не уступит. Да и никто не знает, на какие крайности ее может толкнуть открытое сопротивление.

– Чего же ты боишься? Что она сделает так, чтобы тебя арестовали?

Секунду Жиль молчал, затем ответил:

– Н-н-нет… На самом деле я так не думаю. Я думаю, господин аббат, что боюсь самого себя.

Боюсь слов, которые могут вырваться и о которых я после буду сожалеть. А больше всего я… опасаюсь окончательно убедиться в том, что она меня никогда не любила. О, не то чтобы у меня еще остались иллюзии на этот счет, но моя мать мне этого никогда не говорила, и я опасаюсь, как бы она в порыве гнева не дала волю своим истинным чувствам. Пусть уж лучше я поступлю дурно, но сохраню к ней хоть чуточку нежности.

У него были слезы на глазах, но аббат не подал виду, что их заметил, хотя это и были первые слезы, увиденные им у этого сдержанного до скрытности мальчика.

– Все-таки ты пойдешь туда! Иначе перестанешь уважать сам себя. Ты не имеешь права убегать, словно вор. Пойди к матери, а раз ты говоришь, что становишься мужчиной, то и веди себя как мужчина. Имей смелость встретить ее лицом к лицу… каковы бы ни были последствия. И кто знает, может быть, в гневе она откроет тебе имя, которое ты так стремишься узнать, – имя твоего отца.

Аббат Венсан хорошо знал своего крестника, и действительно, глаза юноши заблестели, но уже не от слез. Жиль поднял голову, его бледно-голубые глаза впились в глаза аббата:

– Вы требуете, чтобы я это сделал?

– Да! – был ответ. – Это цена, которую я требую за свою помощь. Завтра на рассвете ты отправишься туда…

Глядя на закрывающуюся за Жилем дверь, аббат перекрестил его вслед, потом подошел разбудить Катель, которая уснула подле камина с вязанием на коленях…

Жиль спал как убитый, но так как он давно привык подниматься с первым криком петуха, то рассвет застал его уже бегущим через ланды по направлению к Кервиньяку. Пробежать лье по ровной местности не представляло никакого труда для его длинных ног, его дыхание лишь немного участилось к тому моменту, когда он завидел на горизонте нечто, похожее на длинный палец из серого гранита, указывающий на небо, – это была колокольня деревенской церкви. Тогда, свернув направо, он ступил на обсаженную гигантскими кустами утесника дорогу, которая вела к дому его матери.

Жиль одним прыжком перескочил через изгородь, пробежал через двор и нетерпеливой рукой распахнул низкую дверь. Высокая женщина в черном повернулась к нему… то была его мать.

Однако не она издала крик удивления, который послышался из глубины комнаты.

Секунду они смотрели друг на друга, не произнося ни слова: Жиль был удивлен, найдя ее такой бледной и меньшего роста, чем он помнил ее с прошлой осени, она смотрела на него сосредоточенно и ошеломленно, будто простым усилием воли хотела прогнать докучливое видение, вставшее у нее перед глазами. Наконец она заговорила голосом тусклым и холодным, бесконечно более выразительным, чем крик гнева:

– Зачем ты пришел сюда?

– Поговорить с вами, матушка.

– Мне не о чем говорить с тобой, и у меня нет времени тебя слушать. Возвращайся в семинарию, покидать которую тебе не должны были разрешать.

– Мне и не разрешали. Я удрал прежде, чем меня туда отвели. Но даже если то, о чем я хочу говорить с вами, отнимет у вас время, я прошу вас выслушать меня.

Тон его слов был почтительным, но таким твердым, что Мари-Жанна Гоэло нахмурила брови.

– Удрал, ты говоришь? Какая дерзость!.. Ну ладно, ты возвратишься и претерпишь наказание, которого ты заслуживаешь. Вот и все… Дай мне пройти. Я должна идти в церковь, а мне еще нужно до отъезда попрощаться с ректором Севено…

Не собираясь пропускать ее. Жиль широко раскинул руки, чтобы занять еще больше места.

В то же время он быстрым взглядом окинул хорошо знакомую комнату, где все было в непривычном порядке, увидел Розеину, одетую для выхода, прижавшуюся к одной из кроватей под пологом, затем снова взглянул в узкое лицо матери, казавшееся на фоне черной накидки с капюшоном вырезанным из слоновой кости. Это было лицо женщины без возраста, и ему пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, что ей нет и тридцати четырех лет. Лишь ее темные глаза, очень красивые, окаймленные густыми ресницами, еще казались молодыми. Все же остальное казалось поблекшим, как это бывает с предметами, которые долго держали взаперти.

– Так вы уезжаете? – произнес он, помолчав. – Могу ли я спросить вас, куда вы едете… и надолго ли?

– Навсегда! Я отправляюсь в Локмариа, в монастырь бенедиктинок, где ждут меня, так как я больше ничего не желаю знать ни о мире, ни о людях. Теперь, когда ты все знаешь, ты пойдешь в семинарию?