Лидия – барыня – даже говорит благородно громко, не культурно, а кремлевски. Маняша при ней существовала покорно и безгласно, как прислуга или нахлебница.
У Маняши не было никого. «Заела Лидка дочерин век», – говорила про Лидию и Маняшу Костина бабушка. «А может, – отвечал Костя, – и не заела. Маня, может, еще найдет кого-нибудь».
В самом деле, Маняша Фомичева не уродливая: уродов у советских кремлевских начальников не рождалось. Но была Маняша какая-то вялая, сохлая, тусклая. Она словно и не знала, откуда берутся дети. Папа-мама – свет в окошке, остальные прочь. Но папы давно нет, и хорошо только с мамой.
И кавалер, думал Костя, если и был у такой, то сплыл.
Лидия с Маняшей жили друг для друга. Получали женщины Лидину пенсию и Маняшину бюджетную научную зарплату. Маняша занималась декоративно-прикладными проблемами гжельских вазочек и ходила в Институт истории искусств раз в неделю.
А в общем, ничем Маша не занималась. Жили Фомичевы бедно, и Костя подозревал, что бедностью они как интеллигентки кичились.
Вещи мать и дочь, потеряв советские привилегии, продали, квартиру оголили. В последние годы они снимали с полок книги и отвозили в сумке на колесах в букинистический. «Плюнули бы нищенствовать, – говорил им Костя, – заработали бы!» Нет. У Маняши были высокие, духовные идеалы. Она ходила в одном и том же грубом платье и даже туфли носила черные говнодавы без каблука, шагая четко и твердо и ставя носки внутрь, как бы упершись: не трожь.
И Костя махнул на нее рукой и, в общем, уважал ее за немодную принципиальность.
На фомичевских подоконниках лежали штабелями пакеты с мукой. Другой еды не было. Пишущая машинка допотопно и гордо стояла в комнате на столе, но никогда не открывалась. В прихожей светила лампочка в пятнадцать ватт.
Наконец от наслаждения нищенством старые дуры устали.
Третью комнату они сдали жильцу, давнему знакомому. Тухлую пшеничную муку с мучными червячками с подоконников сняли, с сумками на колесах больше не ходили.
Жили мать и дочь бедно по-прежнему. Две женщины не команда. А навар с жильца был небольшой.
Но Фомичевы, к счастью, радовались друг другу и довольствовались малым. Соседям-брюзгам, старым коммунистам, Касаткин ставил обеих в пример.
4
ВСЮДУ СМЕРТЬ
Маняша с Лидией смотрели телевизор. Было особое дог-шоу – собаки с ограниченными возможностями.
Расчувствовавшись, сели ужинать, посадили Костю. Лидия налила бульон в щербатые бульонницы.
У Маши были красные глаза. На мать она не смотрела. Лидия положила всем по кусочку рыбы с вермишелькой.
«Тоже мне, хозяйки. Вермишель покупают дурацкую, „нудль“. Лучше бы в прихожей ввинтили нормальную лампочку», – подумал Костя.
– Вкусно?
– М… – сказал он. – Что за рыба?
– Хек, – сказала Лидия, – филе, синяя коробочка. Какая-то не наша, знаешь?
– М…
– А нашу есть нельзя. В море радиация, в реках тяжелые металлы.
– Дихлорэтан.
– Говорят, женщинам полезно есть рыбу, – поддержала Маняша.
Поговорили о том, что полезно, что вредно. Лидия заварила чай, нарезали Костин рулетик с джемом и орехами.
– А у нас неприятность, – сказала Лидия. – Пропала кофта. Висела на вешалке в прихожей.
– Мама приваживает негодяев, – сказала Маняша.
– Может, приходил дядя Вася?
– Васю я на порог не пускаю. Приходил Фомичев.
Фомичевы Георгий Михайлович с Лидией Михайловной прожили душа в душу сорок лет с лишком. Но у генерала КГБ была секретарша, а от нее сын.
Секретарша оказалась порядочной, исчезла, а сын Гога, инвалид, псих, годами сидевший в Кащенко, изредка встречался с отцом выудить денег.
Когда Георгий Михалович умер, Гога приходил два раза в год к Лидии Михайловне. Он ничего особенного не требовал, но действовал ей на нервы. Матери-секретарши давно не было.
Гога пил у Фомичевых чай, высыпав в стакан полсахарницы, и ругался. Неизвестно, кого он имел в виду. Понять психа трудно. Но хозяек, Лидию и Машу, Гога удивительно умно не трогал. Лаял он в воздух, брызгал слюной.
Со времен Маньчжурской операции остался у покойного Георгия Михайловича еще один подопечный, далеко в Сибири.
Неисповедимыми путями в октябре 45-го, через месяц после победы, «дочищая» особой группой территорию, генерал наткнулся на грудного сиротку и отправил его в бодайбинский детдом. Воспитательницы с детдомовской смелостью назвали ребенка Октябрем Бодайбо.
Раза два потом ездил Фомичев в Иркутск – навестил Октября Георгиевича. Раза два Фомичев принял сибиряка на постой у себя. Так и осталось у Фомичих: наш знакомый сибиряк Октябка.
Фомичихи приняли в наследство от генерала обоих Георгиевичей. Гога – истерик и тунеядец, Октябрь – деревенщина, технолог-карьерист.
Октябрь вышел в люди в глубинке. До Москвы дорвался на старости лет. Но и теперь часто ездил в командировку в родное сибирское захолустье.
Гогу Фомичихи звали только на чай, а Октябрю сдали комнату, пока устроится сам. Сам он пока, правда, устраивал неизвестно чьи дела: посредничал в дележке бодайбинского золота между центром и старателями. На чью мельницу лил Октябрь Георгич воду, не поймешь. Фомичихи надеялись, что работает он на правительство. Москва и Кремль, как полагали они, важней денег.
В душевные отношения хозяйки с Октябрем не вступали. Провинциален был Бодайбо до неприличия. Как деревенщина, он и на «баб» смотрел презрительно, и строил глазки девицам.
Только что Октябрь уехал в командировку в Бодайбо.
– Слава Богу, – сказала Косте Лидия Михайловна, – полетел на свое золото, до августа поживем в свое удовольствие.
Костя понимал Фомичих: Гога, псих, и тот более свой, чем технолог-сибиряк. Эти простаки – темные лошадки. А если кофту увел Бодайбо, то и черт с ней.
– Считайте, легко отделались, – сказал Костя. – В Москве сейчас один тип прет брильянты. Пугнул пушкой, взял и пошел.
– У нас взять нечего, – сказала Лидия. – Всё продали давным-давно. А какие были вещи, Костенька! Самое ценное забрал Потехин. Мебель из Павловского дворца, на задниках инвентарные номера с ятями, а какие чашечки с блюдечками! А помнишь серый сервиз?
– Веджвутский базальт, – неохотно объяснила Маняша.
– Столовое серебро, Костик, семьдесят два предмета. Держали Маняше в приданое.
– Мама, перестань, – сказала Маняша.
– Надо же – Потехин купил! Маняшин одноклассник, ублюдок ихней школьной технички, она приходила к нам мыть полы, а Маняшка обижала его. Говорила ему: «Ты – сын уборщицы». Я говорю: «Маняшенька, нельзя так говорить, у нас любой труд в почете».
– Да, – сказала Маняша, – бывало, если что возьму у него из рук, потом руки вытираю.
– А в десятом он строил Маняшеньке глазки. Хулиган.
– Мам, черт с ним.
– Бандит он, вот он кто. Разбогател в первые пятнадцать минут после перестройки. Купил все квартиры на этаже. Один там на целой площадке. А был сопливый, жил с мамашей у Поскребышевых в углу. А теперь я ему кланяйся. Негодяй. Ходит, не смотрит.
Лидия пошла в шкафчик, достала скляночку, накапала, выпила. Запахло ликером.
У Маняши заблестели глаза.
– Сегодня Потехинша въезжала во двор, чечмечка…
– Чеченка, – буркнула дочь.
– А я что сказала? Въезжала в этом своем «кадиллаке», окатила Маняшеньку, Маняшка пришла – ноги в грязи, волосы в грязи, все платье заляпано. Плакала. Даже перед Вилей стыдно. Стоял, смеялся. «Гы-ы-ы, г-ы-ы», – Лида забылась и с удовольствием, очень похоже передразнила юродивого. Чуть было сама не пустила слюну. – Сволочи.
– Ничего, – сказал Костя. – Зато Фантомас не придет.
– Да, Костенька, не придет, только жить не хочется. Люди смеются.
– Пусть смеются. Лишь бы жалели. А вас жалеют. А жалеют, значит, любят.