В годы Великой войны, как ты помнишь, я председательствовал в военно-полевом суде. Хотя решения подобные меня всегда тяготили, нередко приходилось приговаривать к расстрелу дезертиров. Казни эти получались обыденными и некрасивыми. Без барабанов, эшафотов и гильотин. Так, пустяк, смерть на заднем дворе. В подобные дни она проходила мимо, даже не поздоровавшись со мной…
Кажется, я до сих пор помню двух первых пареньков, которых не смог оправдать. Дурачье. Самострелы. Мне их жаль было — оба совсем сопляки, однако что я мог поделать? Правила военного времени. Снисхождения моего никто бы не принял. Даже однополчане, которые уже следующим утром собиралась бежать с фронта, спрашивали, в котором часу мы расстреляем этих детей. Война затягивалась, уклонисты росли как грибы после дождя, и, хотя я полностью разделял их стремление жить, положение вынуждало меня выносить обвинительные приговоры, коих с каждым днем становилось всё больше.
Теперь я понимаю, что более всего прочего война отвратительна тем, что обязывает тебя убивать против собственной воли.
Знаешь, милая, наблюдая за казнями, я нередко замечал, как после расстрелов мои сослуживцы начинали прикидывать смерть и на себя:
«А как это будет со мной? А ударит ли дождь, а всплакну ли я?»
Вопросы эти нередко обсуждались и во время попоек. Одни офицеры утверждали, что никакого смысла в предсмертных бравадах нет, что какой толк демонстрировать мужество, если тебя через мгновенье потащат за ноги, другие, напротив, настаивали, что человек должен оставаться собой до конца, что без этого финального и символичного вызова жизнь нельзя считать завершенной. Более того, многие мои «товарищи» с пеной у рта доказывали, что одно такое секундное малодушие способно перечеркнуть всё представление о человеке:
«Никто не вспомнит, как ты вел себя в бою, но все вспомнят, как ты просил о пощаде во время расстрела, и даже наоборот — можно всю жизнь быть подлецом и трусом, но расстрел позволяет тебе в корне исправить представления о себе всего за несколько секунд!»
Впрочем, все эти досужие дебаты велись о смертях чужих. Что же касается кончины собственной… надо полагать, что реальное ощущение неминуемости расстрела пришло ко мне не на войне, а много позже, уже в Москве. С определенного времени у печи крематория начали появляться не только трупы неизвестных мне граждан, но и люди, которые долгие годы эти самые трупы привозили. Шутка ли — я кремировал того же Голова… Он доставил на Донское кладбище не одну тысячу расстрелянных, вместе с ним было выпито озеро водки, но однажды его вдруг арестовали, а потом спустя несколько месяцев знакомое тело выбросили из кузова грузовика.
В ту ночь вместе с Блохиным мы сделали вид, будто ничего особенного не происходит, — очередной заключенный, но что с того? И все же, люди взрослые, мы оба понимали, что в печь отправляется один из нас, что репрессии бьют по всем и, если Голов уже здесь, значит, во время допросов стопроцентно всплывали и наши фамилии.
«С ним понятно, — думал я, — но как быть со мной? Интересно, дело на меня уже завели? А что там написано? В чем они обвиняют меня? И главное — Блохин расстреляет меня или я успею кремировать его?»
Когда мысли эти стали ежедневными, я принялся репетировать собственную смерть. Представляя все детали предстоящего действа, как актер в театре, я начинал практиковать будущий расстрел. Однажды, уже изрядно приняв на грудь, я даже спросил у Блохина:
«Михалыч, а как бы ты расстрелял меня, а?»
«Что?!»
«Я говорю, как ты меня однажды расстреляешь?»
«Петь, отвали — дай отдохнуть!»
«Ну нет, мне интересно, как это будет?»
«Быстро, Петь...»
«А быстро — это как?»
«Млядь, ты че? Хера ты заладил, а? Мне вот плевать, как ты меня кремируешь...»
«Тебе плевать, а мне нет! Мне интересно! Вот подойду я к тебе, стану затылком, но руку-то пожму?»
«Во-первых, во время расстрела руки у тебя будут перетянуты проволокой. Во-вторых, не ты ко мне подойдешь, а тебя поставят в «красный уголок». Я подойду сзади, вот так пистолет приставлю и выстрелю. Ничего особенного, Петь...»
«А тебе будет жалко меня?»
«Нет...»
«Ну-у, неужели ты вообще ничего не почувствуешь?»
«Я тебя даже не узнаю...»
«А потом?»
«А потом я сниму свой кожаный плащ, разденусь до пояса и помоюсь одеколоном, чтобы порохом и кровью твоей поганой не вонять — наливай давай!»1