Это еще тяжелее было слушать. Значит, Элка приходить не хочет. Вычеркнула его из своей жизни. Будто его и не было. Он не отвечал Лёне, терпеливо ожидая его ухода. Да, терпению он за эти недели научился. От выкручивающегося навыворот сознания душа болела много сильнее, чем тело. Сам виноват. Каждый человек сам творец своего несчастья, часто повторяла Элка, себе и ему напророчила.
Наконец, Лёня ушел. Ушел обиженный на его молчание: человек, искренне его любивший. Но оставались голоса сестер, врачей, больных.
Он мечтал о тишине, а она не наступала.
Из разговоров он узнал, что интеллигентски-занудливый голос принадлежал доценту, преподавателю философии, читавшему этику в Гидромелиоративном институте. Попал сюда философ, пожаловавшись на боли в животе, а когда они прошли и его стали выписывать, мнительный доцент перепугался, не доверяя отечественной врачебной этике, решил, что дела его плохи, дни сочтены, и его выпихивают, чтоб не портить отчетности. Он жаловался, стонал, просил отнестись к себе повнимательней, требовал, чтобы ночами около него дежурила мать. Его жалобы, когда философ-этик выходил в сортир, комментировал голос обстоятельного насмешника — инженера из МАДИ, как услышал раз Илья: «И вот стонет, стонет, а потом говорит: «Доктор, я не чувствую никакой боли, может, у меня перитонит?» Так вот. А врачиха, Клавдия Захаровна, ну та, толстенькая, что на евреечку похожа, ему заявляет: «В таком случае проведем операцию в плановом порядке. Так сказать, профилактически». Тоже не хочет, боится. И то сказать, у них за месяц, что я тут лежу, четверо померли после этой операции. Вот так. Странное дело: вон жмурика нашего с того света вытащили, а на пустяках режут».
Сам инженер лежал тоже после операции. У него была язва двенадцатиперстной кишки, с которой он лет двенадцать маялся, пока осмелился лечь под нож.
Приблатненно-простецкий голосок извергал из себя работяга, токарь с какого-то мелкого заводика. Его привезли с сильными болями, сделали резекцию желудка, а наутро у него случилась белая горячка. Он попросил у сестры спиртику похмелиться, та отказала. Тогда он, вскочив с постели, что было для него смертельно опасно, прошел за медсестрой в перевязочную, где хранились лекарства, оттолкнул ее, ударил, разбил стеклянный шкафчик в поисках спирта, двинул прибежавшего врача дрючком, которым открывали окна, короче, покуралесил порядочно, пока не скрутили его двое здоровых санитаров прибывшей психиатрической перевозки и не увезли. Думали, что помрет в психушке без хирургического ухода, но через пять дней его вернули вполне живого.
Четвертый, слегка окающий раздраженный голос подавал некий горьковчанин. Кто он по профессии, Тимашев так и не понял. А свою историю, как его пырнули ножом на Ветлуге, рассказывал подробно. Сам Тимашев на Ветлуге был дважды — с Лёней Гавриловым, который из дружеских чувств считал, что историк Тимашев должен «изнутри увцдеть настоящую Россию». И Илья живо вспомнил мелкие домишки с занавесочками и массой цветов на окнах, домашний уют и разрушенные церкви, испохабленные каменные дома начала века, дикость мужиков, пьянь, безделье, отсутствие всякой духовной жизни, там, где до революции кипела торговля, устраивались ярмарки, были свои театры, создавалась местная элита, а теперь — как после нашествия гуннов: гуляет дикая стихия народной жизни. И горьковчанин об этом же рассказывал.
— Ты на Ветлугу отдыхать ездил? — допытывался обстоятельный.
— Куля — отдыхать! Ножом в живот пырнул, блядь этакая! Да еще и руку порезал.
— Так-так. Кого пырнул? — изображал непонимание обстоятельный.
— Кого? Меня!
— За что?
— Ни за что! вот за что! Сука, блядь такая. Увидеть снова и убить его насмерть! Ей Богу, убил бы! Да, боюсь, в Горьком его дружки семью порежут. Я сам из Горького. Привез оттуда на Ветлугу рабочих на уборку. Спим в сарае. Я вышел покурить. Возвращаюсь — он в дверях, ждал, сука. И, слова не говоря, сразу в живот пикой. Я отшатнулся прямо. А он, сука, снова. Я рукой раз отбил, вон видишь, тоже пропорол, теперь зажила почти. И в живот. Убить хотел. И надо же, через пять дней его выпустили, говорят, нет свидетелей, нет и состава преступления. Что ж, я сам себя на нож три раза натыкал? В милиции говорят: сам виноват. В чем? В том, что мордвин я. А тот, сука, мордву не любит, высказывается, что для него мордвин хуже еврея.