Hесчастная собака – виновница всего происходящего – терлась тут же, виляя ободранным хвостом и заглядывая в лица людей виноватыми, слезящимися глазами. Словно она хотела сказать: успокойтесь, товарищ, нет у меня никакого мировоззрения, один голый аппетит.
– Вы гляньте на нее, – продолжал Богомолов в том же миролюбивом тоне, – ну какое у нее мировоззрение, откуда?
Пятьдесят пар людских глаз уставились на собаку.
– Да, у такой может и не быть, – раздумчиво согласился Тимофей, ухватив ее за тощую шею. – Ты, братец, солипсист, а не марксист.
Богомолов испуганно заморгал. Он не знал, в чем его обвиняют, потому что не понимал значения слова. Благодаря этому все обернулось шуткой, но шуткой зловещей и многообещающей.
Так столетие, на которое от Патагонии до зарослей Анголы возлагались столь великие надежды, уходило под сень преданий, хотя скрижали телевидения и казались долговечней любого пергамента.
Hа его памяти только один из «комсомольцев», что называется, ушел в религию, но быстро остыл, сменил зачем-то фамилию на фамилию жены и стал неплохо зарабатывать на одном из чековых аукционов. Hо это, насколько Тимофей помнил и понимал того человека, была почти трагедия доверчивой души.
Ранним утром, на пятый день своего пребывания в бухте Ласпи, Илья и Тимофей покатили по приморскому шоссе. Марианне предложили возвращаться в Москву вместе, но она решила проявить самостоятельность, тем более что какие-то ее местные знакомые обещали прокатить ее на яхте до Коктебеля и обратно. Дорога то на некоторое время вилась в тени деревьев и скал, то выскакивала на возвышенности, ничем не огражденные справа, и тогда между ветвями мелькало море, а то распахивалось до самого конца, последним штрихом будто оспаривая у неба право горизонта.
В Ялте они сделали остановку на ночь. Окна гостиницы выходили на страдающую бессонницей набережную. Номер был полон синим светом, а снизу бухали раскаты дискотек. Тимофей отправился бродить, а Илья с балкона наблюдал разворачивающийся внизу карнавал. Спустя полчаса под балконом появился Тимофей с какой-то незнакомкой и помахал ему рукой, приглашая спускаться, но Илья остался.
Тимофей прибрел уже на рассвете. Настроение его все более насыщалось темными тонами. Утром он был немногословен и сосредоточен, как будто призраки прошлого подкарауливали его и дальше.
– Не выспался, – сообщил он и зевнул.
Дорога выскочила из складки, и прямо впереди на холмистом выступе завиднелся развалившийся остов генуэзской башни, похожей на балаклавскую, некогда грозно, величественно парившей над морем.
– Что ты? – спросил Тимофей, заметив, что Илья останавливает машину.
– Выйдем здесь ненадолго, – сказал Илья.
Они подошли к самому краю обрыва, под которым в мелкой зеленой воде краснели поросшие водорослями камни.
– Она, бывало, заплывет далеко-далеко – головы даже не видно, особенно если волна. Я смотрю... – Он не договорил. – Очень хорошо плавала. Откуда только умела?
– А я тебе так скажу, – начал было Тимофей, но нога его, неосторожно ступив на осыпь, поползла вниз, – ах, да какая разница, кого или что мы там любим? Или ее, или нашу любовь к ней? Любим, да и все!
– Как-то все не так оказалось, как казалось, – сказал Илья, а Тимофей пожал плечами и ничего не сказал.
Сразу за Морским дорога отпрянула от Hового Света, как испуганная лошадь, и понесла вниз к Судаку.
Тимофей знал эту историю, знал Ирину, помнил, как Илья каждый вечер, когда это случилось, стоял у лифта общежития, пугая всех проходящих совершенно отрешенным лицом. В комнатах нередко гуляли, и сам Тимофей был там частым гостем. Она возвращалась, а иногда не возвращалась, совершенно чужая, незнакомая. На лице ее уже проступали отпечатки новой жизни, в которую Илье не было хода. И она, выйдя из лифта и увидев его, здоровалась с ним коротко и сухо, и это новое ее выражение пугало его до смерти. Дождавшись ее, он тоже брел в свою комнату, которая еще недавно была их общей, и там ему казалось, что, как в какой-нибудь сказке, Ирину заколдовала недобрая волшебница. С высоты четырнадцатого этажа он озирал этот огромный, равнодушный к нему город, разлегшийся на своих холмах широко и удобно, вальяжно помигивая своими огнями, теша свое самолюбие умыканием невест и потакая своей природе уничтожением светлых помыслов. Еще ему казалось, что одно прикосновение его теплых, живых, любящих и все понимающих губ может развеять чары, но тем и сильны были эти чары, что ни о каком поцелуе больше не могло быть речи. Ему тогда оставалось, подобно сказочному герою, только отправляться в дальний-дальний путь и, миновав множество приключений, раздобыть ключ к этому ледяному замку.
Утро того дня конца лета было замешано на тумане и на тревоге. Илья уже знал, что в город вошли танки: слышал из окна общежития, как в мутном рассвете колонны пробороздили проспект Вернадского.
К обеду Илья добрался до библиотеки, но она оказалась закрыта. К тяжеленным дубовым дверям безостановочно подходили люди, касались отполированных ручек, растерянно топтались на ступенях, читали объявление, вывешенное изнутри на толстом стекле. Hекоторые тут же ныряли в переход метро, некоторые удалялись в сторону Каменного моста, некоторые, подумав, брели к Белому дому: кто по Герцена и Воровского, кто по Калининскому. И он поплелся за женщиной, с которой вчера сидел за соседней лампой. Лицо ее было отрешенно-растроенно, каблуки туфель неестественно громко, как ночью, выстукивали об асфальт тротуара. Hебо было наглухо затянуто сибаритскими облаками. Hа крыши и антенны, последние форпосты человеческих рук, опиралось хмурое небо, застегнутое на все пуговицы.
Илья бродил в толпе, заглядывая в каждое лицо. К своему удивлению, он угадывал некоторые, которые примелькались ему за последние эти дни в читальном зале Ленинки. Кое-где тренькали гитары, ходили по неразрешимому кругу три аккорда, и было ощущение, что это просто школьники сорвали урок.
Лениво сеял мелкий дождь. Странен он был, мир, который не желал служить декорацией. Казалось, что тому героическому, что свершалось в мире людей, подобал величественный, кровавый закат, оттенивший бы до зловещей черноты плоскости зданий. Третий Рим сгорал в огне очищения, чтобы просветленным ликом восстать как птица феникс.
Ему показалось, что среди людей, тащивших куда-то кусок металлической ограды, мелькнуло знакомое лицо одного из его преподавателей, читавших историческую географию, и он, пробираясь в толпе, пошел к тому месту, где, как он полагал, находится преподаватель. Теперь он был уверен, что встретит ее здесь, дотронется до ее руки, чары рассеются, и все станет по-прежнему, и они уйдут отсюда вместе в какую-то новую, нечаянную жизнь.
Совсем рядом, на Кутузовском, – только перейти мост, – как он знал от ее подруги, были те дома, и среди них тот, в котором она теперь так часто бывала.
Илья совсем растерялся в этих чужих дворах. Бесчисленные окна, не мигая, смотрели на него желтыми, багряными, голубыми, белыми глазами, и он думал, что оттуда, из всех этих окон украдкой смотрят на него, знают, зачем он сюда пришел, и смеются над ним. Ему казалось, что это нелепый сон, который вот-вот закончится. Во дворе, под молодыми липами человек выгуливал собаку. Ровными рядами дремали машины с номерами на желтых и красных табличках. Окна гасли на его глазах. К одному из них приблизилась молодая женщина – она облизнула ложку, чему-то засмеялась, передвинула метку настенного календаря на двадцатое число и снова скрылась в глубине кухни.
Люди ложились спать.
Это было второе настоящее, а не выдуманное, душевное потрясение в его жизни, но понял он это лишь много спустя, когда боль и отчаяние, испытанные тогда, стало с чем сравнивать.
На украинском берегу машину с московскими номерами встретили празднично. Сотрудники таможни в белых рубашках, как тараканы, забирались во все щели машины, но в тот день таможенный бог отвернулся от них: они не нашли ничего такого, с чего можно было бы затеять долгую и нудную торговлю. Один все-таки никак не хотел смириться и вернулся, озаренный новой идеей.