И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.
И как же весело бывало возвращаться домой: валенки скрипят рассыпчатым снегом, черное небо исколото звездами, жмутся от веселого холода деревья, даже собаки не лают – лежат себе, свернувшись, в сенях, и сам ты, безотчетно ликуя, не живешь ни в какой истории, а просто живешь в каком-то особенном времени, которое историей никогда не станет, потому что ты не допускаешь даже мысли ни о смерти, ни о неведении.
А под мышкой потрепанный том, в который предстоит окунуться, как в жизнь, – немедленно, и как же бывало грустно, когда глаза ушибались о последнюю точку, какая щемящая тоска охватывала в конце и как упрямо обшаривал взгляд пустое белое поле, следующее за этой ничем не выдающейся, но особенной точкой, не желая верить, что может быть какой-то конец.
– Мам, – спросил он однажды нерешительно, – а почему говорят, что Кирилл Евгенич – политический?
– Кто говорит? Глупости всякие слушаешь. Что же за наказание такое! Один дурак, так еще и этот лезет, куда не просят.
Какой оттенок вкладывала она в свои слова, оставалось неясным. Ясно было другое – дураком она называла брата, и основания на то имелись.
Брат его был первым заводилой во всех сомнительных предприятиях и под кличкой Тоня был неплохо известен в их околотке, также примыкавшем к большому светлому собору. Мать то и дело находила у него то кастет, то прут арматуры, то просто свинчатку, обмотанную изоляционной лентой. И когда, бывало, напротив их калитки тормозил УАЗ с синей полосой по борту, и по дорожке, поглядывая по сторонам, приготавливаясь к неприятному разговору, неторопливо шагал участковый инспектор с планшеткой в руке, которую он держал, как папку, в ложбине согнутых пальцев, она чувствовала, что краснеет. Впрочем, в те годы молодечество перечисленным арсеналом ограничивалось: делить-то, в общем, было еще нечего.
Илье как младшему и, в общем, смирному иногда доставалось от более возмужалой длани. Тоня находил его несколько малохольным и когда видел у него в руках книгу, презрительно цедил: «Читай, читай – глаза сломаешь».
Чем полнее Тоня набирал призывного великолепия, тем озабоченней становилась мать. Однажды из-за приоткрытой двери Илья услышал, как она говорила соседке каким-то непривычно-торопливым, тревожным голосом:
– Хоть бы не в Афганистан этот. – И обе они вздыхали.
Вечером Илья залез в атлас. Карта Союза поражала воображение. Очертания ее точь-в-точь напоминали схему членения говяжьей туши, висевшую в центральном гастрономе. А внизу, как коричневое вымя, морщинился Гиндукуш. Высота этих гор обозначалась на карте густым, настолько насыщенным оттенком, что казалось, стоит нажать на него пальцем, и проступит зловещий багрянец и карта взмокнет от красного цвета, похожего на цвет крови.
Полтора года исправно приходили короткие письма, сперва помеченные координатами учебного лагеря в Литве, а потом просто тревожными обозначениями полевой почты: пять цифр, готовых сложиться в какое угодно значение. И только спустя два месяца прибыл наконец ящик из цинка, вложенный в крепкий дощатый футляр, будто содержал нечто хрупкое, что могло разбиться. Можно было решить, что там скрывается экзотический музыкальный инструмент, выписанный из далекой тропической страны местным этнографическим музеем, прихотью чиновничьего каприза проросшим в маленьком городке, как одинокий нечаянный злак на картофельном поле.
«Афганский» участок уже имелся на старом кладбище, которое таилось в старых липах и вязах и сползало к речке, блещущей внизу между черных морщинистых стволов. Там уже лежали четыре загорелых вертолетчика из транспортной авиации. Вокруг в чертополохе доживали имперские могилы. Черный обелиск, покоивший какого-то уездного доктора чеховских времен по фамилии Кауфман, с четырех сторон украшался поэтическими эпитафиями: «Творец из лучшего эфира...», сторона же, обращенная на восток, несла на своей глади строки некоего Ф. Краббова. А рядом возвышалась великолепная чугунная беседка. «Его превосходительству скорбящие сотрудники» – гласили литые буквы, начавшие уже поддаваться ржавчине. У подножия ее буйно разросшаяся крапива охраняла покой этого безымянного превосходительства. Почему-то нашедшего приют под этой чугунной беседкой в городке упрямо называли Цесаревичем, но кто там лежал на самом деле, дознаться было уже не просто. Впоследствии, впрочем, Илья узнал, что лежал там один бездетный и беспоместный генерал-губернатор, скоропостижно скончавшийся проездом к должности.
Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.
Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.
Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: «Hе ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут».
Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие же округлые долины, где сумрак нагнетал сиреневые тени. Изредка вечерами оттуда исходили дребезжащие стоны армянской флейты, и в такт тысячелетним жалобам курились в небо дымки невидимых селений. Hа другой стороне было все то же самое – те же горы, светлеющие поздней осенью, и небо в целом было одно на всех. И оттуда порою приходил похожий звук, столь же древний и неизменно надрывающий душу, и настоятельно, смиренно взывал о прощении грехов, быть может, несуществующих, и орел свободно кружил, где хотел, презрительно попирая пограничные отметки земноводных.
Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.