И только Ивантеев, по-видимости, не испытывал никаких похожих чувств, а вел себя так, как если бы все это происходило месяцев одиннадцать назад. На правах близкого он подошел к мольберту и откинул полотно, прикрывавшее холст. Занимая собою весь небосвод, над степью нависал змей. Далеко внизу, на черной земле маленький витязь, прикрываясь миндалевидным щитом, верхом на буланой лошадке выставлял в сторону змея меч, тоненький, как иголка. Самое страшное в этой сцене было то, что змей даже и не смотрел на витязя, так он казался ему мал и ничтожен, а смотрел прямо на зрителя холодным, равнодушным, безжалостным взглядом. Из-под черного его крыла вытекал кровавый закат, окрашивая светлые доспехи витязя мрачным багрянцем.
– Кто же этот витязь, дядя Витя? – спросил наконец Цимлянский.
Васнецов ничего не ответил, вздохнул и вышел из комнаты.
Пешком Цимлянский с Ивантеевым дошли до Трубной площади, где, сгорбившись на облучке, клевал носом старенький извозчик. Его согбенная спина, обтянутая серым армяком, такая же старая, смиренная лошадка, задумавшаяся посреди пустой площади, подчеркивали запустение и покорность. И даже дома имели вид отслужившей и опустевшей декорации. Кое-где горевшие окна робко и жалобно выглядывали на улицу, словно прося извинить их хозяев в неспособности принять участие в жизни. На вопрос Ивантеева, что он собирается теперь делать, Цимлянский ответил:
– Пока намерен держаться своего полка, а там посмотрим. – «Хотя какой уж там полк», – подумал он.
Ивантеев манерно и сочувственно пожал ему руку и быстро зашагал обратно к себе на Селезневку, зачем-то подняв каракулевый воротник своего пальто. Цимлянский забрался в коляску и назвал адрес.
Некоторое время извозчик ехал молча, но не удержался и разговорился.
– Кровопролитство-то, батюшка, какое, не приведи господи, тут фабричные, там юнкеря, ни пройти ни проехать, пушками шибали, с Кудрина кидали по Кремлю, с Воробьевых кидали. Этих-то на Братское свезли, а этих... – Он переложил вожжи в левую руку, а правой махнул куда-то в сторону.
Потом он посетовал, что булочные Филиппова теперь работают по часам, а потом поведал о чуде, случившемся на Никольских воротах Кремля. Над воротами была икона Николая Чудотворца. По этим воротам били из орудий прямой наводкой и стреляли из пулеметов. Два ангела, находившиеся по бокам ее, превратились в кусочки и в крошку, в икону же не попало ничего, и даже стекло над ней осталось целым. Извозчик повернулся на козлах к Цимлянскому и сказал:
– Сам видел, господин. Ни осклочка единого. Чудо.
Цимлянский задумчиво кивнул. Фонари не горели. Цимлянский смотрел на пустые улицы, на бреши темных окон, на черные силуэты деревьев с поникшими неподвижными ветвями. Сейчас ему было страшно, но совсем не так, как бывало на фронте.
– Э-э-х, – вздохнул извозчик, не дождавшись ответа. – К последнему концу все идет, матушка ты наша заступница.
июль 1989 – июль 1991
В середине лета Илья отправился в Москву и к своему удивлению нашел свою фамилию в длинных столбцах машинописи, вывешенных на стенде, обитом серым полотном. Все то, что он успел узнать от Кирилла Евгеньевича, как-то плохо задерживалось в голове, но крепко осталось другое – ощущение причастности к некоему большому знанию, и это, быть может, оказалось важнее.
– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.
Hо Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.
– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.
Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.
Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.
Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.
Илья учился легко и с радостью. Ценность гуманитарного ученого слагается из трех вещей: из таланта исследователя, смелости мыслителя и поэтического чувства. Первым качеством Илья обладал в полной мере, философом считал себя в меру, но все чаще сомневался в своей способности постигать чувством, а не разумом. Четыре года его учебы им владела одна уверенная в своем исполнении надежда: именно ему предстоит открыть некий основополагающий закон истории. Пока же он занимался тем, что изучал, как этот вопрос решали до него разные сведущие люди. Мысль от том, что закона, может быть, и нет, не приходила ему в голову, хотя и был он предупрежден, а если бы и пришла, то он бы отмахнулся от нее как от досадной и смешной помехи, то есть попросту не поверил бы в такую возможность. «Должен быть» – это являлось самым главным его убеждением. Только постепенно, разочаровываясь, он стал примиряться с мыслью, что, возможно, никакого закона вовсе нет, и покорность этому единственному открытию – это самое разумное, что может позволить себе истинно разумный человек.
На каникулах Илья ездил в строительные отряды и в Крым, но каждое лето появлялся дома. Их беседы с владельцем яблоневого сада раз от раза становились все осмысленнее. Кирилл Евгеньевич держался того взгляда, что ни обилие умных машин, ни чрезвычайное развитие позитивной науки не меняет сущности человека. Сложнейшее на первый взгляд устройство общества, обремененное банковской системой и неслыханными средствами связи, не должно вводить в заблуждение: все это по-прежнему, как и две, три тысячи лет назад, служит одной соединенной цели: выращиванию злаков и разведению стад.
– История, – сказал он как-то, – это такая дисциплина, которая только готовится стать наукой. Hо именно потому, что любая другая наука имеет историю, эту приживалку терпят в кругу почтенных матрон. Hедаром греки ее к музам причислили. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безграничной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в отыскании ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? «Гигантский склад материалов», – так называл ее Михайловский, и мы спустя сто лет не много можем прибавить к этим трем словам...
Но все больше политические события в стране, имеющие точку приложения в столице, вторгались в размеренное течение жизни и давали понятие о наступлении чего-то небывалого на памяти последних трех поколений. Бывая в гостях у своих однокурсников, он подолгу беседовал с их родителями, и они разделяли с ним это чувство. Все были в предчувствии каких-то небывалых, долгожданных перемен; неслыханные понятия открытого мира поселялись в сознании стремительно и бесцеремонно, как воинские части в отведенных им квартирьерами дворах. История свершала свой поворот здесь и сейчас, и ощущение это легким током пробегало по телу. Казалось, тут-то, в высшей точке этого сальто мортале, и вырастут наконец крылья у оторвавшейся от земли страны и их гордый праведный полет исполнит четырехсотлетние надежды свободомыслия.