Первое свое путешествие Илья совершил во Францию и с каким-то неизъяснимым чувством смотрел на места, предметы и явления, о которых так много слышал от Кирилла Евгеньевича. Его пригласил Франсуа, который приехал на родину из своего университета навестить родителей, живших в пригороде Санта, украшенного развалинами римского цирка эпохи Антонинов. Один день Франсуа помогал отцу в саду, в то время как Илья исследовал следы античности, а на другой Франсуа выводил из гаража на свет божий старый миниатюрный «Рено», и они отправлялись путешествовать.
Как-то по дороге из Ла-Рошели в Бордо Франсуа решил заехать к своей знакомой. Ее звали Мадлена, она была журналисткой и проводила выходные в хорошеньком домике, аккуратно втиснутом в сосновый лес.
Мадлена угощала вином. Он наблюдал за ней, и она казалась ему неземным существом, из какой-то другой плоти и крови, и его искренне удивляло, когда она обращалась к нему как ни в чем не бывало, когда он не то чтобы замечал, а скорее чувствовал интерес, который она к нему проявляет, а знаки внимания, ставшие очевидными даже ему в его заблуждении, пугали его, парализуя волю, но одновременно сообщая сознанию какой-то небывалый, незнакомый облик обаяния.
– Однажды клюнийский монах повстречался на большой дороге с разбойником из хорошей семьи. Разбойник считал себя трубадуром и сочинял куплеты. «Кошелек или жизнь!» – сказал разбойник монаху. «Жизнь, конечно жизнь! – возопил тот, торопливо отвязывая кошелек, – какие могут быть сомнения». Разбойник развязал этот кошелек, заглянул туда и говорит: «Послушайте, а вы хорошо подумали?»
Вино, которое пили они вдвоем, положило на ее лицо легкий, нежный румянец, загар придавал ему особенный оттенок, глаза ее блестели, и в то же время в них появилась туманная глубина, которую хотелось измерить.
– Я не думала, что русские могут быть настолько очаровательны, – заметила Мадлена, улыбнулась и снова посмотрела на него так, что он готов был бежать на берег океана и там студить свою голову.
– Могут, – неохотно сказал польщенный Илья, – когда не сидят в танках.
За окнами солнце таяло на песке между длинных теней тонких серых стволов. Мадлена много курила, много смеялась, а если поднималась зачем-то с диванчика, в полах ее не то халатика, не то платья, – Илья совершенно не мог понять, – волнующе мелькали крепкие загорелые ноги. Когда настало время прощаться, то ли в шутку, то ли всерьез Мадлена обронила как бы между прочим: «Илью можете оставить». Но Илья уже знал, что это не было шуткой.
Можно было остаться с Мадленой, можно было мять, ласкать ее сильное загорелое тело, слушать липкий лепет на чужом языке, можно было ничего не стесняться, можно было любоваться им, пить глазами сквозь полосы света, пропущенного стволами аквитанских сосен, можно всем этим открыть дверь в этот непонятный мир, открыть окно в своей голове, – обладая ею, можно было понять, познать, угадать его душу, узнать, что в нем было такого, чего не было в его, Ильи, мире. В лице этой женщины равнодушный самодостаточный мир, который два года назад невольно надругался над ним, отобрав у него любовь, словно хотел загладить свою вину.
Зачем-то, из какого-то профессионального любопытства, он спросил об ее происхождении.
– Из крестьянской семьи, – отвечала Мадлена, немного смутившись. Вопрос был ей неприятен. – Hаш дом под Тулузой.
И тут же Илья почувствовал к ней что-то вроде благодарности, как будто увидел в ней естественную соратницу в вековой исторической борьбе сословий. Теплая волна нежности залила его, и она стала ему сестрой. Она больше не казалась ему загадочной принцессой с другого берега, а была простой женщиной, и все ее отличие от других женщин, к которым он привык и которых знал, заключалось теперь только в том, что она говорила на другом, чем они, языке. Это решило дело. И эта дурацкая, плохо объяснимая сословная солидарность, социальная родственница экзогамии, преломилась безразличием, хотя Французская революция давным-давно уравняла все сословия, а джинсовое изобретение бостонцев сгладило и возрастные морщины.
По наитию он накупил открыток и отвез их Кириллу Евгеньевичу, и оказалось действительно, что лучшего подарка выбрать он не мог. Впрочем, прошлое его еще оставалось загадочным.
Довольно часто Илья стал бывать за границей. Но в отличие от паломников прошлого, для которых радостью было путешествие и еще большей радостью – возвращение, последнее Илье давалось все мучительней. Он начинал стыдиться своей родины, как бывает стыдятся за простых, неученых родителей. Здесь ему казалось все неприглядно, несовременно, косно и обречено на нескончаемое от века заведенное прозябание, на вечный, нелюбопытный сон, в котором не живут, а которым доживают, едва увидев свет.
Чувство это еще усиливалось, когда ему случалось приезжать ненадолго домой. Эта дремучая, дремотная сила родины тянула его в детство, тянула в этот солдатский бушлат, в котором он чувствовал себя свободным и сильным, но свободным и сильным совсем иначе, чем чувствовал себя спустя несколько лет в московской толчее, за рулем своей машины, в изящном костюме «Brioni», и уезжая, он всегда увозил с собой ее незримую частицу, как будто горсть родной земли в тряпичном обрывке.
И все же чувство это нельзя было назвать постылым – в нем было и сострадание и ощущение сопричастности всем этим необоримым условиям жизни. Еще повторял он за Надсоном: «милый, страдающий брат», но эта бессмертная строка несостоявшегося офицера через сто лет после своего рождения обнаруживала новый, непредусмотренный автором смысл.
Таким образом началось в нем раздвоение, и он совершенно не знал, как примирить эти две правды, поэтому непререкаемо верил в перемены и на них уповал в своей обиде за собственную колченогую, неказистую, простоватую страну.
Но стоило вернуться в Москву, как этот город, вобравший в себя все прелести Запада и Востока, своим ритмом подавлял размышление. Правда, которую пытался передать ему его наставник, не казалась ему больше непререкаемой. Никто из его знакомых не рассуждал так, как рассуждал Кирилл Евгеньевич. Илья внутренне смирился с мыслью, что его сомнения имеют психологическую природу и не имеют никакого отношения ни к доводам разума, ни к этическим категориям. Он заметил, что думает о Кирилле Евгеньевиче с оттенком снисходительного превосходства. Это смущало его, но подавить это чувство у него не получалось.
Образ жизни людей из той половины мира, которую он когда-то жалел и считал обреченной, не был больше ни загадкой, ни тайной за семью печатями. Хотелось быть похожим на этих людей, веселых, спокойных, элегантно пересекающих континенты в изящных одеждах, хотелось участвовать в их беспокойной и как будто исполненной достоинства жизни – достоинства, купленного кровью революций, борениями неистового духа, той самой историей, которая к тому времени уже так неплохо была ему знакома, – хотелось сделать ее и своей тоже, хотелось наконец, чтоб здесь все стало, как там, и казалось, что для этого только и надо, что немножко терпения – каких-то пятьсот дней. По-прежнему он верил в разум тех, кто взялся составить российское счастье, и не допускал мысли, что они могут руководствоваться чем-то иным, нежели стремлением к общему благу. Энергия нерастраченной жизни продолжала убеждать, что именно его поколению суждено увидеть чудеса, о которых предыдущие только мечтали.
Так прошли три года. Тема дипломной работы его определилась. Он вполне правильно говорил по-французски, сносно – по-английски. Столичный город наложил на него свой отпечаток. Hикому и в голову бы не пришло, что он родился в доме с печным отоплением, за пятьсот верст от столицы. Жизнь по-прежнему казалась неисчерпаемым источником. Вода в нем была приятно прохладна, прозрачна, просвечивала до дна, ее можно было черпать как угодно, конца ей не предвиделось, и самая мысль о том, что когда-нибудь оскудеет этот водоем, выглядела нелепой и непонятной. А на глазах меняющаяся жизнь стремительно разворачивала свои прелести.