В окнах стало серо. Цимлянский подошел к окну и стал смотреть во двор. Он думал о том, сколько раз смотрел он во двор из этого окна, но попроси его кто-нибудь описать этот двор, то у него, пожалуй, ничего бы не вышло. «Ну, – сказал бы он, – стоит там ясень. Дворник весной у своего флигеля высаживает мальву. У заборчика переломана четвертая от угла штакетина». Теперь он смотрел вниз, и каждая деталь казалась ему столь знакомой, и странно и смешно было бы не знать ее или позабыть. Но – и это он тоже знал – стоит и сейчас только отвести взгляд, как исчезнет и сама картина, и детали. И теперь он смотрел, тоже зная, что когда-нибудь через много лет, если суждены будут эти годы, сама собой возникнет она во всех своих бесчисленных деталях: этот ствол толстого тополя, окаймленный оранжевой лентой рассвета; на ясенях отвисшие бахромой листья под цвет оранжевой оконной руды. Hевесомая пудра снега, как на бисквите, и земля, как тесто, схваченная, запеченная морозом. И небо – его бледная лазурь, нежная, как сироп, и на нем кремовые облака.
«Ну довольно», – решил он, положил в сумку черную лендриновую тетрадь с карточкой матери, запер двери и стал спускаться по лестнице. Во дворе Максим сточенной березовой метлой нудно царапал асфальт, сметая бурые и оранжевые листья ясеня.
– Куда же, Сашенька? – испуганно оглянувшись и почему-то шепотом, спросил он, хотя никого не было вокруг. Воробьи, пользуясь остановкой метлы, слетелись и ворошили кучу сметенных листьев.
– За Синей птицей, – ответил Цимлянский, мельком глянув на воробьев. – К черту на рога.
Спустя два часа он уже ехал обратно на Румынский фронт.
На восьмой день езды в изгаженном классном вагоне, на тендере, в теплушке и опять наконец в классном вагоне Цимлянский достиг-таки Ясс, где стоял его 60-й Замосцкий полк. Белье его источало смрадный запах, который сделался противен даже ему самому. С непередаваемым облегчением он соскочил с заплеванной подножки вагона на относительно чистый румынский перрон вместе с такими же грязными оборванными солдатами. Какое-то не до конца изжитое чувство долга или простая привычка к повиновению и порядку влекла их к месту службы, но внешний их вид говорил за то, что чувству и привычке уже оставалось недолго. Куда ехали остальные, сложно было и предположить. Многие просто катались, наслаждаясь свободой и свирепо крича машинисту: «Крути, Гаврила!», хотя машинист, конечно, их даже не слышал. Почему все машинисты в представлении солдат были Гаврилами, тоже осталось загадкой этого хаотичного года.
Внешне жизнь тут ничуть не изменилась. Этот маленький городок в холмистой бессарабской степи все еще утопал в айвовых садах и будто бесконечно, а потому невидимо сползал по склону холма Копоу, а другие ближайшие холмы покрывали овечьи отары, подвижные, словно живые ковры. О войне напоминали лишь беспечно бредущие патрули, отмечающие свой маршрут подсолнечной шелухой, да громыхание заблудившегося передка по булыжной мостовой. Дыхание мира, если и не подписанного, то фактически установленного, обдавало здесь расхлябанностью нижних чинов да и некоторых офицеров, на которых неопределенность действовала угнетающе. Примерно половина их под разными предлогами уже разъехались, но в город беспрерывно прибывали другие из Болграда, Измаила и Рени, боявшиеся дальше оставаться в своих частях и искавшие спасения вблизи штаба фронта.
Цимлянский приехал в Яссы в день, когда собрался полковой комитет. Какой-то молодой человек, по виду вчерашний студент, как сказали Цимлянскому, представитель дивизионного комитета, долго говорил о свободе, то и дело прерывая свою речь приступами тяжелого, надрывного кашля.
– Ни к чему мне эта свобода, да будь она проклята, если мне приходится целую неделю обходиться без хлеба и голодному ложиться спать! – крикнул ему с места пожилой, похожий на волка солдат.
Председательствовал полковой писарь Никита Романов. Избранный комитетом в командиры полка капитан Грамолин сидел от него по правую руку и все время морщился, как от зубной боли.
Цимлянский вспомнил отца и закричал тоже с места, что с ним редко случалось:
– Черт побери, Никитка, а мы разве не народ? Я разве не народ?
– Прапорщик, что вы кричите, – укоризненно сказал Романов. – Здесь не митинг. Сядьте и вы тоже, – обратился он к солдату.
– Вы отняли у нас мечту, – сказал Цимлянский. – Отняли мечту.
– Мы дадим вам другую, – ответил писарь, и руки его забегали по лежавшим перед ним бумагам протоколов, словно и искали эту самую мечту.
Потом делили полковые суммы. Командир полка предложил сдать их в казну, но большинство упрямо этому противилось. Двадцатью семью голосами против четырнадцати денежный ящик постановлено было вскрыть. Сразу после голосования, сославшись на головную боль, Цимлянский вышел на улицу. Прежде чем идти на квартиру, надобно было снести письмо Ивантеева к его тетке Малеевой, бывшей супругой русского консула в Яссах. На крыльце рядом с ним оказался знакомый солдат.
– Я, господин прапорщик, что вернусь – дома долго не заживусь, на каторгу живо угожу, – ни с того ни с сего поделился он. – Я как стал среди войны жить, так стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом... Ну, всего наилучшего.
На площади около здания собрания тускло, с безнадежной какой-то усталостью горели костры, устроенные из разбитых ящиков с надписями на французском и английском. Кто и зачем их жег в мягкой теплой ночи, было непонятно. Протравленные доски неохотно поддавались огню, предпочитая судьбу головешек, а не пепла. Цимлянский бродил как тень между этих слабых костров, вызывающих в памяти тени великих греков и образ неопределенного царства, рожденного их черно-белым сознанием.
Где-то с окраин тоскливо лаяли собаки. Приглушенные, мерцали редкие огоньки в домах. Ветер раскачивал ветки в садах, и огоньки то скрывались в темноте, то появлялись вновь, словно знобило этот городок, эту землю, на которой он стоял, словно знобило Вселенную, в которой трепалась эта Земля.
И опять, как тогда, когда возвращался от Васнецова, Цимлянский испытал это чувство тревожного ожидания чего-то неотвратимого, что еще не наступило, но неумолимо приближается, и противостоять этому можно, но предотвратить никак нельзя.
Дом консула в начале улицы Музилер был как и всегда широко освещен и виден издали светлым фасадом. Здесь уже было известно, что в Ставке растерзан Духонин. Все казалось как обычно, но какое-то гнетущее настроение витало в гостиной.
За зеленым сукном сидели сам консул, доктор Пикулин, однополчанин Цимлянского поручик Бунич и чиновник Бессарабского отделения Русско-Азиатского банка господин Простаков с пробором столь безукоризненным, что волосы казались уже не собственно волосами, но каким-то невиданным головным убором.
– Вот сегодня и румыны начали переговоры, – заметил Простаков, забирая колоду.
– Дмитирия Григорьевича очень понимаю, – заговорил со вздохами Малеев, мужчина средних лет, курносый и с какой-то купеческой бородой, – и не хотел бы оказаться на его месте: ведь какое наше положение? Большевиков мы не признаем, а они уже переговариваются с немцами, а мы считаем себя с немцами в состоянии войны. Мы на территории Румынии, и она тоже переговаривается с немцами. Ну а рассудить: что ж остается ей делать, ежели Петербург так хочет? Нет-нет, господа, кто бросит в генерала Щербачева камень, когда правительство страны, на территории которой находятся войска, ведет переговоры с неприя– телем?
Таня вышла из боковых дверей. На ней было голубое муслиновое платье, серые волосы лежали на затылке кольцом, и по тому, как она посмотрела на него своими огромными синими глазами, Цимлянский понял, что нынче она ждет от него объяснения.
– Посудите, господа, – говорила между тем Лидия Федоровна, ее мать, – мы здесь маленькая часть России, со всех сторон окруженная неизвестно кем. Сообщений никаких.