Шли годы. Шереметеву и Параше было хорошо вместе, и каждое утро на коленях перед иконой она благодарила Богородицу за подаренное счастье и молила сохранить его подольше.
Театр в Останкине строился быстро, хотя граф Николай бесконечно менял планы. Ему хотелось создать нечто подобное Версалю.
Иногда он думал, что мало у кого такая насыщенная жизнь и в хорошем и в дурном, как у него. Если исчислять время событиями, то он прожил все пятьсот лет. Ни одного дня он не скучал, однако теперь, глядя на молодых людей, испытывал что-то вроде смутных сожалений по своему прошлому. Отношения с Парашей привели к тому, что он почти отказался от прежних забав.
Однажды пришла к нему дряхлая просительница из старых приживалок графа Петра Борисовича, населявших Кусково. Параша сидела в гостиной и вышивала. Даже этими работами она его изумляла — под ее руками холст точно пел красками. Приживалка просила увеличить ей пенсион. Маленькая, сморщенная, она держалась достойно, даже французские слова употребляла к месту, хотя коверкала беспощадно. Граф помнил, что когда-то она хвастала табакеркой, полученной еще девочкой из рук самого фельдмаршала Шереметева. Дед якобы тогда предсказал ей, что вырастет она красавицей. Николай Петрович уже забыл, в каком они состоят с приживалкой родстве, даже имя ускользало. Страшно было взглянуть, во что преобразилась красота. Но его изумило, что она не унижалась перед благодетелем. Он начал вспоминать какие-то стертые слухи, что в юности его благоразумный отец отказался от «невыгодной» любви. Та женщина была бедна, состояние ее растаяло в руках опекунов. Но всю жизнь старый граф содержал несостоявшуюся супругу среди кусковских приживалок.
Пока граф Николай разглядывал приживалку, та извлекла откуда-то — из рукава, что ли? — бронзовую табакерку, такую же старую, как и ее хозяйка. На крышке красовался амур с отбитыми временем крыльями. Граф Николай сунул приживалке несколько золотых, пообещал «снизойти к ее нуждам» и сказал с приятностью на прощание:
— Помогать, избавляя от унижения, — дело достойное…
Параша, услышав это, с таким восторгом посмотрела на графа, что он приосанился, точно на портрете, и подумал, что высшее наслаждение — видеть преклонение в этих удивительных ясных и умных глазах.
Понемногу он стал принуждать Парашу быть хозяйкой в доме, самой принимать гостей. От такой роли ей становилось страшно, как в раннем детстве, когда она пошла ночью на кладбище, чтобы доказать деревенским мальчишкам, что ничего не боится — ни барина, ни мертвяков. Но постепенно притерпелась. Убедила себя, что прием гостей — очередной спектакль. И надлежит себя так вести, чтобы граф гордился своей метрессой. А молва была уже не страшна. Она столько перенесла ради него, что стала неуязвимой для любых стрел.
Правда, каждый большой прием вызывал у нее такой ужас, такое напряжение, что руки-ноги леденели, но этого никто не замечал. Она выплывала величественной барыней, светская дама с жантильной улыбкой на свежих губах. Простота ее строгого без украшений наряда удивляла. При ней не позволяли себе скабрезных шуток и гусарских выходок самые отчаянные ловеласы. Она не жеманилась, не потупляла глаза, прикрываясь веером. Лишь смотрела с любопытством, открыто, чуть приподняв тонкие подвижные брови.
Постепенно она начала позволять себе реплики, остроумные, многозначительные, на французском и итальянском. Высказывала свое мнение о новинках в искусстве, о спектаклях немецких и русских театров. Параша читала все, чем исправно снабжал Николая Петровича из Парижа Ивар, и однажды вызвала восхищение митрополита Платона, процитировав по-французски:
Всеобщее изумление мужчин было ответом на неожиданную фразу, речь как раз шла о глупости и тупости крепостных. Галантный митрополит Платон вскочил и поцеловал ей руку, коснувшись запястья пушистой надушенной бородкой. Глаза его, темные, умные, ласковые, обдали ее волной доброты и сочувствия. И она совсем смутилась, когда он преподнес ей розу, достав ее точно фокусник из-под рясы. Она приколола ее к волосам; граф Шереметев был предоволен.