Жизнь – странствие (мысль не новая), и всякий – странник (новая еще менее). И поэт в первую очередь: бродяга, почти бездомный, во всяком случае – везде на чужбине. Но как эта очень знакомая мысль по-новому и очень сильно воплощается в кенжеевских стихах, когда и сам Хозяин (и Творец, вероятно) этого мира «и сам бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам» – я не знаю более сильного образа бесприютности, по вертикали распространяющейся в Универсуме: снизу вверх. Или сверху вниз, смотря на чей взгляд и вкус (и смотря откуда – взгляд).
«Живущий там – на кладбище живет» – это Кенжеев о живущем в Риме. Но образ можно перенести и на все (или многие) лирические сюжеты его: мир как кладбище – воспоминаний, чувств, богов, событий и происшествий. Между ними мы только и блуждаем (странствуем). Земля охвачена тлением, разрушением, распадом, умиранием, по ней бродят тени, сам лирический герой напоминает себе тень, и этот мир полнится богами, очень разными: от античных и до Аллаха с Магометом и до новозаветного Бога с «недоказненным и недоказанным имяреком». А то есть еще и безымянные боги, настолько, вероятно, малые, (что они и невидимы) что им и названий еще нет: снуют, теснятся и по-птичьему реют. Удивительно, что Бахыт Кенжеев, кажется комфортно чувствующий себя в современном расколдованном мире, одновременно несет в себе и почти средневековое мироощущение (причем раннего средневековья), когда весь мир представляется кишащим и полнящимся существами и странными тварями (их можно назвать и богами, и демонами, и нежитью, и чудо-юдами), среди которых отлично уживаются «выходцы» из самых разных религий, которые только могли тогда пересекаться: от сравнительно недавней античности до молоденького ислама.
И эти Боги классифицируются просто: одни умерли, другие умирают и скоро умрут. Печать обреченности на всем: на творцах и на творениях. Все боги – маленькие, хиленькие, слабосильные, никчемные. Им самим нужна защита, тем более человеку. Но защиты и прибежища как раз и нет в мире этих «смертных богов», в том числе и для них самих.
И, стало быть, это довольно печальная, порой даже мрачноватая книга. (Иногда возникает и такой пессимистический вопрос: а может ли подлинная поэзия быть другой? Или так, уже не вопрос, а утверждение: но другой поэзии пока еще не придумали. Мысль, конечно, спорная…) И тем не менее (и так тоже всегда с настоящей поэзией) просветление наступает (скажем даже: неизбежно наступает) благодаря самим поэтическим высотам, куда мы взлетаем вослед Поэту: «лишь позабытый звездоплаватель кружит над темною землей» – дух и правда захватывает от этого «позабытого воздухоплавателя», ну, а там, где захватывает дух места мрачности и унынию уже нет. А еще вспоминается Лермонтов с его Демоном – тоже мрачноватое создание фантазии. Но этот демонический, несколько абсурдистский в духе Камю взгляд сверху на нашу хиреющую планету, взгляд несколько уже и постороннего, – отличное парадоксальное средство от уныния и разочарования.
Или: «и молчит астронавт на луне / словно нищий в московском метро» – и дух опять то ли замирает, то ли его захватывает (астронавты и звездо-воздухоплаватели Бахыта Кенжеева постоянно вдохновляют: это стремление оторваться, взмыть, пусть даже в другое отчаяние, одиночество и бесприютность – в бесприютность небесную – пронизывает всю книгу)…
Или: «…холодей же, имперский гранит, / где савраска, похожий на ослика, на петровскую лошадь глядит…»… Этот похожий на ослика савраска очень хорош, и странно преображает мотив пушкинского Медного Всадника; этот Всадник, более аутентичный с виду, еще раз появляется в стихах Кенжеева; где за лирическим героем гонится жизнь в дыме строительств и изменений…
Или:
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несет
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот —
хороши и своеобразны и «простуженные высоты», и их молчаливые, но метущиеся жильцы. Бахыт Кенжеев удивительно умеет изобразить традиционных персонажей – ангелов что ли? так, как будто до него их никто и никогда не только не изображал, но и не видел. А он их открыл. Андрей Рублев братается с Рэем Брэдбери.