Кстати, чтобы не терять из виду Демона: Лермонтова (как, впрочем, и Пушкина – Пушкина скептического, разочарованного, мучительного, а не легкого и радостного, которым он не был никогда) в книге Бахыта Кенжеева вообще много. Лермонтовское «гляжу в грядущее с боязнью, / гляжу в прошедшее с тоской» всплывает в памяти само собой часто. Книга отчасти разворачивается под знаком Лермонтова: цитаты, отсылки, переклички.
Другая очень последовательно всплывающая в стихах Кенжеева ассоциация (или являющаяся ему дружеская тень) – Вергилий, и. скорее, не как великий римский поэт-эпик, а как спутник Данте. Жизнь человека интерпретируется у Кенжеева как постоянное возвратное движение между раем и адом (рай – это любовь и воспоминание о любимых и людях, и местах), вверх – вниз, и обратно, вплоть до образования в результате этого движения нового пространственно-временного единства «рая-ада», по которому (по этой целостности) и путешествует, и кочует лирический герой, а рай все более напоминает другую форму и обратную сторону ада.
I
«Зачем придумывать – до смерти, верно, мне…»
Зачем придумывать – до смерти, верно, мне
блуждать в прореженных надеждах.
Зря я подозревал, что истина в вине:
нет, жёстче, поразительнее прежних
уроки музыки к исходу Рождества.
Смотри, в истоме беспечальной
притих кастальский ключ, и караван волхва
уснул под лермонтовской пальмой.
Так прорастай, январь, пронзительной лозой,
усердием жреческим, пустым орехом грецким,
пусть горло нищего нетрезвою слезой
сочится в скверике замоскворецком,
качайся, щёлкай, детский метроном,
подыгрывая скрипочке цыганской,
чтобы мерещился за облачным окном
цианистый прилив венецианский.
«Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад…»
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуёмной метели, второго числа
(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.
Всё пройдёт? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?
В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.
Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,
а её протяженье, её одолженье – «Прости».
«Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора…»
Как скаламбурил бы мой товарищ, роза упала на лапу Азора.
Скоро табак истлеет, одышка минует, накопится
закись азота в моих альвеолах. На всем протяжении взора
отлетевшие души над городской больницею не торопятся
к небесам – кружат, будто поздний снег,
словно стая некормленых галок.
Ночью золото не в чести – цинк,
поддельное серебро, тяжелое олово.
Ночью вообще несуразно, и – разве я спорю? – жалок
не научившийся взгромождать к облакам повинную голову.
Друг мой, душа моя, не унывай – градом морозным ино
побредем еще (недоликовала жизнь, недохныкала),
где у высоких дверей закрытого винного магазина
молодой попрошайка терзает застывшую флейту-пикколо.
«Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит…»
Я не помню, о чём ты просила.
Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила,
перезревшее время томит —
отступай же, моя Ниобея,
продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея,
голоса остроклювых небес, —
да и мне – подурачиться, что ли,
перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле,
на сухом оренбургском ветру —
перерубленный в поле не воин —
только дождь, и ни звука окрест.
Лишь грозой, словно линзой, удвоен
крепостной остывающих мест.