— Имей, парень, такую жену, и ничего тебе больше в жизни не надо, — сказал Торохин, выслушав до конца рассказ Охватова. — Моя б ни в жизнь не поехала. Поедет она тебе — держи карман шире.
Кряхтя и вздыхая, Торохин достал откуда–то из угла жестяную коробочку, до блеска отшлифованную в кармане, постучал по мятой крышке твердым пальцем, открыл ее: внутри, поверх табака, лежала стопочка газетной бумаги, заботливо нарезанной на небольшие завертки. Торохин не спеша скрутил убористую цигарку, послюнил ее языком, подал банку Охватову. Прикурили от одной спички.
На улице уже давно ободнело, кто–то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.
— Хороший вы материалец — ни с какого боку не подпорченный, — между затяжками проговорил Торохин, — Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут — и будете стрелять.
— Будем, — согласился Охватов. — А ты?
Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.
— Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.
«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, — вспомнил Охватов. — То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»
— Если жалеть меня собрался, то я не пойму тебя, — сказал Охватов на коротком вздохе.
— Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.
«Салага и есть, — осудил сам себя Охватов. — Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»
И вспомнился Охватову такой случай. Как–то в обед Кашин, постоянно разливающий суи из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему–то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в края спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.
— Шакалы! Из–за ложки суна глотки готовы резать друг другу.
Ни Глушков со зверовато–хшцными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.
— Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно, салага.
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.
— На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что–нибудь?
— Что же я, по–твоему, глупый вовсе?
— Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?
— Каждому ясно: внезапно же напали.
— Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.
— А почему же?
— Кто–то смотрит на немцев как на врагов, а кто–то надет их как избавителей.
— Для врагов народа да для подонков — избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…
— Ты лучше уж сходи в особых! отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.
— Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие–то обиды выволок. Время для этого, да?
— А если у меня нету ее, Родины–то? Нету, Охватов.
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее
на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему–то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.