Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».
За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи.
Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого–то:
— Кто такой?
— Я это.
— Да кто ты?
— Подчасок.
— А тут чего?
— Ходить бы надо, да не могу. Давеча зацепило чем — то ногу, как иголочкой ткнуло, а сейчас ступить невмочь.
— Ну–ка, — Минаков, крепко задев прикладом карабина сидевшего на ящиках, присел рядом, чиркнул спичку. Боец, совсем еще мальчишка, с худой шеей в большом засаленном воротнике гимнастерки, размотал на левой ноге порванную обмотку, приподнял штанину: белая волосатая икра была пробита навылет. Пуля или мелкий осколок прошел под самой кожей, опалив ее до черноты. С одной стороны ранка припухла и взялась недоброй краснотой.
— Что же ты, сукин сын, ай потерять ногу захотел? В медчасть надо.
— Стыдно же, дядя, с такой–то раной. А она, черт ее дери, болит вот.
— А зовут–то тебя как?
— Алексей. Алексей Колосов.
— Эк ты, Алексей, Алеха! У меня сын Алешка. На зоотехника только выучился. Тоже где–то гнет службу — разве узнаешь где в такой–то заварухе? Может, вороны и глаза уж выклевали. Ты погодь, Алексей! Сейчас я тебя облажу в лучшем виде.
Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем–то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:
— Минаков, сахар у тебя есть?
— А как не быть, есть и комковой, и песок. Или я не подал?
В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из–под самого колена забинтовал ногу.
— Ну, как теперь?
— Да что говорить, батя, теперь я ожил.
— Погодь малость. Погодь! На–ко вот. Выпей, и дело сразу пойдет на поправку. Всякие там микробы в одночасье сгорят. Девяносто градусов — шуточки!
— Я, батя, ни водки, ни пива в рот не брал.
— Ни разу?
— Не.
— Мой Алешка! Теперь–то нет уж. Теперь что. Теперь курица петухом поет. Держи давай!
Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыхание, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:
— Так–то, как ты, нельзя. Так–то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни — само вспыхнет. Отошел теперь?
— Отошел.
Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что–то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:
— Я, батя, лучший пулеметчик в роте старшего лейтенанта Пайлова. Может, слыхал. Ну как лучший? А вот ложусь за «максима», и хочешь — чечетку, а хочешь — «Яблочко» выбью. Завтра утром бой будет страшенный. Это точно. А я бы возьми да уйди в санчасть. Нет, ты, батя, скажи честно, как сыну, правильно бы я сделал, если бы ушел–то?
— Откуда ж ты знаешь, что завтра бой?
— Ребята наши из разведки пришли. У него там танков, машин — видимо–невидимо.
— Чего же он нам деревню–то отдал?
— В мешок затягивал. Видишь, вокруг пас стрельба. Стрельба же. Чего еще? Мешок.
— В санроту, дурачок, ушел бы, живой остался. А завтра крышка тебе, хоть ты и лучший пулеметчик.
— Вот уж сразу видно, батя, что ты не из храбрых. «Крышка». Не всем же крышка! Кто–нибудь да останется.
— Это верно.
— А ты говоришь, крышка. Да я их завтра, батя… — здесь Колосов неумело выматерился, — Я, батя, завтра напополам их резать буду. Пуля к пуле. — Колосову икнулось, он понизил голос, увлекся рассказом, хватая Минакова за сухое колено: — Сегодня в избу зашел, на окне фляжка немецкая. Открыл — кофе. Попробовал — чуть не вырвало. Молоко, сахар — до тошноты приторно. Сама фляжка в войлочном чехле. Пробка закручивается — капли не прольется. Потом ребята принесли ранец. Поглядели, а он, язви его, телячьей шкурой подбит, чтобы, значит, спина под ранцем–то не мокла от пота. У нас же ничего этого нету. Нету, батя. И выходит по–немецки, что мы придурки. Низшая раса. А я плевал, батя, на всю ихнюю амуницию и так им отделаю телячьи шкуры — только знай держись…