Выбрать главу

Иван Акулов

Крещение

Понеже крещение есть просвещение души, следственно, удобрение ума и его орудий, яко памяти, смысла и суждения, от которых всякое добро в жизни человека происходит, естли воля или хотение оной не преодолеет.

В. Н. Татищев

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Было около полудня. Высокое солнце немилосердно жгло песок, выбитую травешку по берегу и бревна, оставленные большой водой на отмели. На той стороне, над капустным полем, над кудрявым тальником и дальше до самого горизонта, мережилось знойное марево. И кособокая вышка сторожа с ободранной крышей, казалось, плавала в нагретом и густом воздухе.

Сам сторож — он же и паромщик, — старик Дятлов, босиком, в одной рубахе, как всегда, спал под старой телегой, повесив плохо простиранные и залубеневшие портянки на поднятых оглоблях.

Там все тихо и покойно.

Но здесь, на этой стороне, для погожего воскресного дня недоброе, загадочное безлюдье. Даже плот, обычно едва ли не круглые сутки битком набитый голоногими бабами, корзинами, ведрами, коромыслами, тележками, кучами мокрого тряпья и половиков, непривычно пуст, побелевшие от мыла, прополосканные плахи его просохли на солнце. Только на повороте реки, оплескав из пригоршней крутой берег, как ни в чем не бывало мальчишки скатываются в воду на грязных задницах.

Разогнанная лодка на гребне поднятой волны чуть не до половины вышла из воды и всем своим плоским дном села на мокрый песок. Колька Охватов, по прозвищу Колун, сидевший на носу, ступил на песок и, выхватив лодку на сухое, оглядел берег жидко–синими озабоченными глазами:

— Где же народ–то сегодня?

— Народ — кобылка, — отозвался от кормы Петька Малков, забирая одежду, удочки, ведро с уловом и грязный топор. — Народец ускакал небось на ипподром. Или на пожар.

— А погоди–ка, я спрошу у мальцов, — сказал Колька и, не одеваясь, как был в одних трусах, нескладный, белотелый — к нему не льнул загар, — побежал к мальчишкам.

Петька влез в измазанные глиной штаны, с трудом натянул ссохшиеся, нагретые солнцем сапоги и, чтобы размочить их немного, зашел в воду. Умылся. Утереться было нечем, и быстро сохнущую кожу на лице и плечах стягивало, жгло до боли. Суконное пальто, брошенное на песок, дышало сухим жаром. Сейчас о нем и думать не хотелось, а ночью у воды без теплой одежды беда. Пока менял степлившуюся воду в ведре с рыбой, прибежал Колька, еще более костлявый, неуклюжий, с посиневшими и дрожащими губами:

— Война, Петя!

— Корова в болоте утонула? Чего несешь?

— Немцы, говорят, напали. Да что от пацанов узнаешь? Сами ни черта толком не знают. Пойдем скорее.

Колька суетливо надевал свою ржавую от железа спецовку, зашнуровывал рабочие ботинки и пристанывал:

— Война. Конечно, война. В прошлом году, еще на приписке, майор прямо сказал: войны не миновать.

— А ты–то чего заплакал?

— Да у меня вот он, срок службы. Заплакал уж!

— Дурак ты, Колун, дурак и есть! Да если и в самом деле война, все загремим. Чего уж там. Только боюсь, что опять выйдет как с белофиннами или самураями. Пока мы тут шаражимся, вздыхаем да охаем — там все и кончится.

— Хорошо, если опять так–то! — обрадовался было Колька, но тут же смял губы и вздохнул опять совсем невесело: — Дядя Михей давно говорил, что мы с немцами треснемся лбами. Кровушки, говорит, прольется — не одна наша Тура.

— Болтай, Колун! И говоришь–то по–бабски: кровушки. Вражью кровину рекой и надо пускать. Бери весла. Растерялся совсем.

Они поднялись на взгорок и тропкой возле огородов вышли к первому проулку. Нагретое солнцем тело под одеждой сразу облилось едучим, густым потом. Ссохшиеся сапоги плохо размокли и нещадно давили ноги. Петька, придерживаясь рукой за жердь изгороди, разулся, хлопая широкими штанинами, пошел босиком. Колька не стал дожидаться: торопился поскорее узнать новости.

В проулке, у второго от берега дома, сидел на завалинке старик, беспорядочно обросший каким–то серо–палевым волосом. Увидев парней, заорал, захлестнулся слезою:

— Наворожили, язвить вас, накликали: если завтра война, если завтра война!.. Вот тебе и война!

Колька остановился и, растерянный, глядел в дико расширенные, подернутые сумасшедшей мутью глаза старика, а тот, сухой как щепа, рукой захватив свое маленькое волосатое личико, плакал и причитал:

— Ваньку, внука, из солдатов ждал… Пропадет все пропадом! Ох, пионеры юные — головы чугунные, разнесет вас прахом германец.

Подошел Петька, остановился перед дедом. А тот завопил на всю улицу совсем уж непонятное, но злое.

Вдруг хлябкие ворота со скрипом распахнулись, и на улицу выскочила рослая беременная баба, простоволосая, неприбранная. Загородив деда, прижала его сухую голову к своим незатянутым — под свободным платьем — грудям и крикнула через плечо на парней:

— Не видите, окаянные, человек не в себе. Идите куда шли! Тятенька, поспать бы тебе. Что с тобой исделалось?

— Ведь ерунду кричал старикан, а на душе стало как–то неловко, — сказал Петька, когда они отошли от дедова дома.

— У каждого свое, — с виноватой тоской заговорил Колька. — Вчера поехали на рыбалку, гребу и думаю: счастливый ты человек, Колька Охватов, — в цехе самостоятельную работу стали давать! На прошлой неделе получку принес — мать онемела от испугу: где взял такую кучу? А потом пошла да на радостях пуд гороху купила. Шурка узнала про получку. Узнала да и говорит: «Купи пуховый берет. Купи, может, и любить буду». И куплю. Хотя и без того ясно.

— Что ясно–то?

— Лады у нас с ней.

— А про меня она говорила?

— Говорила. Она о многих говорит. Для форсу. Для цены.

— Вот что, Коля, хоть ты мне и друг, но есть такое, что и между друзьями не делится. Понял?

— Не вовсе.

— Я такой, Коля, — с недоброй лаской в голосе сказал Малков. — Поперек встану — не перешагнешь. Да и неуж сам–то, Колун, не видишь, что ты же не пара ей. Ну не пара.

— Ей виднее, раз тихих да ласковых любит…

Петька вдруг со злостью бросил под ноги Колуна ведро с уловом и, шагнув через замусоренную канаву, перешел на другую сторону улицы.

На первом же перекрестке свернули в разные стороны. А ведро так и осталось на тротуаре, и когда Колька на углу не вытерпел и оглянулся, то увидел, что возле опрокинутого ведра уже крутились черный кобель и маленькая неряшливая шавка. «Субботу и воскресенье убил, а ради чего?» — с сожалением подумал Колька, но к ведру не вернулся.

Дома на столе его ждала голубенькая бумажка. Колька увидел ее казенную чистоту еще с порога и сразу понял: повестка. Да, Николаю Охватову предлагалось явиться в военкомат, имея при себе пару запасного белья и на трое суток продуктов. Мать сидела у стола, и в пустых, выплаканных глазах ее стоял немой ужас. Чтобы не встречаться с глазами матери, Колька долго читал повестку, но ровным счетом ничего не запомнил, только и понял, что в случае неявки будет предан суду военного трибунала. Он откладывал повестку, потом снова брал ее и снова читал, все собираясь при этом сказать матери, чтобы она не плакала, не убивалась, но, сознавая, что расплачется сам, и не зная, что делать, молча разделся и лег на кровать.

У Кольки были две нижние рубахи, двое трусов, — значит, белье запасное будет. А вот из еды брать нечего: дома ели обычно картошку с постным маслом, соленую воблу, которую мать приносила из пивной рядом, да ржаной хлеб с молоком.

Вечером, совершенно осознав неминуемость предрешенного, мать бросилась по магазинам, чтобы купить сыну хоть конфет на дорогу, но всюду были немыслимые очереди; на окончательно опустевших прилавках стояли одни коробки с овсяным толокном. В каком–то подслеповатом ларьке возле базара удалось выпросить килограмм подмоченных, слипшихся пряников, но от этой покупки ей сделалось нестерпимо горько, и всю дорогу домой она думала о своем прожитом, и — странно — не находилось в нем ни одного светлого дня. Постоянная нужда, очереди за хлебом, потом смерть мужа. Oн работал на кирпичном заводе и как–то в стужу, продрогнув до костей, зашел в только что разгруженную печь обжига погреться, задремал, там и умер во сне от угару. И она устроилась уборщицей в хлебный магазин. Закончив семь классов, Колька пошел работать, и легче вздохнулось, и досыта стали есть, но она все чего–то боялась. В пивной у мужиков только и разговоров было о войне. Чаще других в подвальчик приходили братья Бутаковы: Титушко, Мотька и большак, уже семейный, Ромка. Все трое в кожаных куртках в обтяжку до горла, чтоб никто за грудки не ухватил, стрижены под ерша, литые голые загривки. И трезвые, и напившись допьяна, они непременно дрались в пивной, избивали всех, кто попадал под размах кулака. А однажды большака Ромку нашли самого с перехлестнутым горлом на пустыре, у станции. Сторож хлебного магазина дядя Михей, придя в гости к Охватовым, уминал большим обрубленным пальцем махру в трубке и раздумчиво сообщал: