— У нас на Кунье было так–то: немец к нам перелетел. Все низом, низом.
Через несколько дней в Колянурский сельский Совет Вятской области из–под Мценска ушло письмо с полковой печатью — в деревню Липовку, Минаковым, оно придет похоронкой.
II
Едва затихли бои на орловском направлении, и под Мценском в частности, советское командование начало спешно готовить большое наступление под Харьковом: Ставка не хотела терять инициативу, захваченную в ходе зимней кампании.
Одновременно с этим для развития успеха Харьковской операции стягивались резервы Ставки и на льговско–курском направлении, которые после выхода наших войск на оперативные рубежи должны были нанесли удар на Сумы и Гомель. К середине мая на Брянский фронт стали прибывать танковые части и соединения, подошло несколько тяжелых артиллерийских полков. Но все эти силы пока были рассредоточены по глубоким фронтовым тылам, чтобы уберечь технику от вражеских атак с воздуха, а если потребуется, без суеты и скрыто перебросить их на защиту дальних подступов к Москве.
К линии фронта пока подтягивались преимущественно стрелковые части со своим легким оружием, бесконечными обозами, отставшими солдатами, мастерскими, пекарнями, редакциями газет.
В районе Касторной собиралась Ударная армия прорыва, в которую была включена и Камская стрелковая дивизия. Новая армия укомплектовывалась в основном за счет войск, прибывших из тыла страны, но вливались и такие соединения, как Камская дивизия, обескровленные, измотанные в боях, только что снятые с ближних участков фронта. Такие соединения ночами совершали марши в район сосредоточения, на ходу принимали пополнение, меняли зимнее обмундирование на летнее, на берегах рек устраивали летучие бани, на дневках отсыпались, варили еду и ухитрялись посмотреть выступления заезжих артистов.
Подстепье России, наверно, со времен половцев не знало такого великого скопления людей. Под каждым кустиком, под каждым деревцем была вырыта норка или согрета скудным солдатским теплом лежка. В прифронтовой полосе на добрую сотню верст горели деревни, подпаленные немецкой авиацией. В огне гибли последние запасы овощей и картошки, в которых так нуждались наши войска. Чтобы предотвратить заболевание цингой, ротные обеды сдабривались молодой крапивой, пахнущей свежими огурцами.
А в опаловом, по–весеннему глубоком небе день и ночь висели фашистские самолеты, неусыпно выстораживая малейшее движение на нашей стороне, как частым гребнем, прочесывали из скорострельных пушек и пулеметов овраги, перелески и сады.
В Касторную в штаб Ударной армии железной дорогой и на машинах ехали командиры из госпиталей и резерва фронта. Тут они получали направления, а потом сутками колесили по пыльным курским дорогам в поисках своих частей.
Катил на расхлябанной полуторке в штаб фронта за направлением в новую армию п полковник Иван Григорьевич Заварухин, сдавший дивизию прежнему ее командиру, который до срока улизнул из госпиталя и приехал на фронт с бамбуковой палочкой. В первый же день вернувшийся комдив, обходя позиции артиллеристов, попал под артналет, и крупный осколок вдребезги расшиб его бамбуковую палочку. Бойцы тут же из молодого комлистого дубка вырезали новую клюшку.
— Да это же настоящая дубина, — развеселился комдив, пестуя в большом кулаке необтершуюся увесистую клюку. — Эх, пойдет она по фрицу. Эх, пойдет. Извини, фриц. Окрестим тебя, белокурая бестия, русским дубком.
Артиллеристы весело смеялись, а Заварухин глядел на комдива и завидовал ему, как тот просто и умно шутил с бойцами: «Свой человек в дивизии. И мне бы в свою».
По дороге в Елец, где находился штаб фронта, Заварухин окончательно решил, что будет, проситься на любую должность, но в Камскую дивизию.
В управлении кадров Заварухина встретил сухоплечий майор с лиловыми мясистыми ушами величиной с добрую мужскую ладонь.
— Ожегов?
— Ожегов. А вас не узнаю, товарищ полковник.
— Станция Борзя. Полковая школа…
— Пулеметная команда?
— Пулеметная.
— Заварухин? Заварухин, бог ты мой. Полковник. Усы. Осанка. И меня узнал. Да меня узнать штука нехитрая — у кого еще есть такие уши?
— Топориком уши. Правду скажу, редкостные.
— Пойдем ко мне, Заварухин. Здесь не дадут поговорить.
Управление кадров размещалось вместе со штабом в большом полукаменном доме детского сада, а офицеры жили во флигеле под черными липами, на сучьях которых болтались обрезанные веревки качелей. Ожегов привел Заварухина в свою комнатку, где стояло две кровати и два детских стульчика с подкосившимися ножками.
— Садись, Заварухин. Да на кровать вот. Борзя, Борзя. Как ее не вспомнишь, а ведь забываться стала.
— Что ж, другие события.
— Хочешь, спиртику поднесу, хотя пить и не советую, потому как день у тебя важный. Встречи. А я, брат Заварухин, засох на корню. — Ожегов достал из–под подушки чистый, угольничком сложенный платок, вытер и без того сухие вялые губы. — Камни в печени, брат Заварухин, каждому бы фашисту их. Ни сесть, ни лечь. А ты шагнул. Ну, шагнул. Помню, какой–то невзрачный был, скромный, пулемет, правда, собирал с завязанными глазами.
— Знал я эту машину, до сих пор железом отрыгивается. После окончания полковой школы, помнишь, отпуск ведь нам дали. Я домой приехал, и, с кем ни встречусь, один у меня разговор — о «максиме». Скорострельность техническая да боевая, закрытая да отсечная позиция, а у самого на ногах обмотки — Аника–воин. Помню, на проводинах уж, собрались гости, а я все толмачу о «максиме». И окажись тут дед. Защипа по–уличному, ехидный, скажу, дед — вот этот дед и спроси меня, а почему–де пулемет–то назван мущинским именем. У нас вот на Выселках Максим–де жил, дак то мужик. Тык–мык, так и не смог я ответить деду. Зато yж бабы — ну напали на деда, что несуразные вопросы задает Ивану, втолкли старикашку в землю, чтобы меня выгородить. Да как ни выгораживай, обремизил меня старик при всем честном народе.
— Жизнь как жизнь! — хотел улыбнуться Ожегов, вспомнив, видимо, что–то свое, но вдруг сморщился, будто перед слезами: — События, Заварухин, важные приближаются, а меня, должно, укатают в госпиталь. Не миновать.
— Полечись — болезнь у тебя нешуточная. А повоевать еще успеешь. Войны, Ожегов, на всех хватит. О моей судьбе, Ожегов, чего–нибудь знаешь? Просьба у меня есть. Учтут?
— Твоя судьба, Заварухин, уже решена. Спрашивать не надо — не скажу. Такие вещи объявляет само начальство. А что за просьба?
— В свою, Камскую, хотел проситься.
— В жилу, Заварухин. Я вижу, в службе тебе везет. Везуч и в семье небось?
— В семье верно, Ожегов, в семье везуч. Тут судачить грех. Парня бы только. Проморгали мы с женой. Все считали, молоды, успеем, а жизнь–то и прокатилась. Остались без наследника. Благо, наследовать у нас нечего, а то бы беда. — Заварухин улыбнулся в усы и пригладил их спокойной рукой. — Зато дочь. Нынче кончает Красноуфимский педагогический техникум. Есть такой город на Урале, Красноуфимск. Черт возьми, как это далеко! Иногда подумаю и не верю, что где–то живут жена, дочь… Урал где–то. Не стреляют. Не убивают.
У Ожегова первый раз посветлели глаза, и все лицо вдруг сделалось ребячески добродушным:
— А я думал, мне одному так кажется. Верно, Заварухин, порой даже боязно станет, вдруг забудешь все на свете. Но не это теперь главное. Не это. Тут такая разворачивается махина, что небу будет жарко. Между нами, Заварухин! — Ожегов покосился на запертую дверь. — Большое начальство рассчитывает к осени выйти на государственную границу. И выйдем, Заварухин.
— Дай–то бог, Ожегов. Дай–то бог.
— А ты, гляжу, Заварухин, и не обрадовался вовсе. Из маловеров небось? Такие у нас тоже есть. Таких немец так напугал, что вздохнуть не смеют. Правду говорят, что пуганая ворона куста боится.
— Пойдем–ка на воздух, Ожегов, душновато у тебя.
Только–только вышли из дому, как к ним подбежал
немолодой капитан с нездорово красными подглазьями и с упреком обратился к Ожегову:
— Ты что, Ожегов, увел товарища полковника, а его сам командующий…
Заварухин почти бегом побежал за капитаном. Лестницу на второй этаж взял одним махом. Перед тем как войти к генералу, постоял немного, сдерживая дыхание, одернул гимнастерку и расправил плечи. Но не успел взяться за ручку, как дверь изнутри с силой распахнулась, и через низкий порожек в приемную властно вышагнул низкорослый, с бритой и розовой головой генерал. По его твердым жестам, по быстрому, но цепкому взгляду пристальных глаз, по крупному жесткому рту Заварухин сразу определил, что это сам генерал Голиков, и уступил ему поспешно дорогу, вскидывая руку для приветствия и рапорта. За командующим шли еще генералы и офицеры, все крупные, приметные, хорошо и заботливо ухоженные, но держались все несколько на расстоянии, чтобы не заслонить собою фигуру командующего. Увидев, что командующий повернул голову к Заварухину, генерал, оказавшийся ближе других к Голикову, опередил рапорт полковника: