— Заварухин, товарищ командующий.
Командующий так порывисто остановился перед Заварухиным и так неожиданно быстро подал ему свою маленькую руку с оттопыренным большим пальцем, что Заварухин не сразу нашелся пожать ее, и генералу поправилось, что даже в простом деле он может озадачить человека. Улыбнулся доброй умной улыбкой.
— Знаю, Заварухин. Наслышан. Поговорить бы надо с тобой по–землячески, но — бог свидетель — не рука. Москва на прямом проводе. И прошу меня не ждать. В дивизии, в дивизии жди. Да, да. Вот так.
Командующий подхватил Заварухина под руку, увлек его из приемной и, заступая ему дорогу в узком коридоре, вел возле себя.
— Поедешь в свою Камскую. Думаю, там, там твое место. Что? Принимай и готовь людей — события надвигаются большие и грозные. Ожегов!
— Ожегов! Ожегов! — повторило несколько голосов приказ генерала. Подскочил Ожегов, никого не задев и никого не побеспокоив в узком коридоре, подстроился к командующему, держа высоко поднятую руку у козырька.
— Звонил?
— Только–только. Нету еще. Не прилетел.
— А Березову не сказал, чтобы нового комдива взяли с собой?
— Не сказал. Но скажу.
— Насчет Самохина что я доложу Москве?
— Не прилетел, товарищ командующий. Ждем.
— С тем и пойду. — Генерал зашагал по коридору, скрипя растоптанным, ослабевшим паркетом и на ходу перебирая бумаги в красной папке с пухлыми, подстеженными корками. В конце коридора навстречу ему распахнулась дверь, и стал слышен перестук телеграфных аппаратов. Как только дверь за генералом закрылась, в коридоре упала тишина, и даже под сапогами штабных помалкивал старый паркет.
Оттого что командующий ушел, не сказав каких–то заключительных слов, Заварухин неопределенно потоптался на месте и стал спускаться вниз по щербатым мраморным ступеням, почерневшим от недогляда и плохого мытья.
На улице была солнечная и влажная теплынь. Заварухин даже вздрогнул, когда вышел на солнце из затхлости каменного неотапливаемого здания штаба. На запущенной клумбе посреди двора, в молодой зелени, что–то выклевывали воробьи, а за кирпичами, которыми была обложена клумба, таился молодой сытый котишка; он с хищным томлением перебирал передними лапами, сжимаясь для прыжка, и нервно шевелил кончиком хвоста. Воробьи, вероятно, видели его и открыто дразнили своим базарным криком, и, когда котишка прыгнул на клумбу, они дружно, без паники снялись и перелетели на липы за воротами двора. А котишка, весь горбатый, взлохмаченный, на длинно вытянутых лапах, таращил совиные глаза и был откровенно обескуражен и некрасив.
— Опростоволосился, Вася, — сказал Заварухин укоризненно. — Ведь ты, Вася, привык харчиться из готовой чашки, потому и охотник из тебя никудышный. — Заварухину вдруг сделалось весело, и он громко захохотал.
— Ты, гляжу, прямо на седьмом небе, — сказал майор Ожегов и с дружеской улыбкой протянул Заварухину предписание. — В радости ты и о документах забыл.
— Забыл, Ожегов. Уж извини. Хоть и до тебя доведись — в свою дивизию. А у меня, признаюсь, только и дум было об этом.
— Завидую я вам, боевым командирам. Вот я уж приметил, как бы ни был занят командующий, а с вашим братом обязательно об руку и все такое. И слово найдет, к делу никакого отношения не имеющее. А с тобой даже по–землячески хотел пообщаться. Он ведь тоже, командующий–то, уралец. У вас с ним и говорок — то немного схож. Все на «о» да на «о». А мы, Заварухин, штабники то есть, для командующего — я так думаю — все на одно лицо. Он попросту не видит нас. И обидно делается другой раз, думаешь: да брошу все к чертовой матери и уеду на передовую. Риск, конечно, но и тоска по уважению к себе не меньше угнетает душу.
— Ты, Ожегов, вроде исповедуешься передо мною. К чему вдруг? — Заварухин положил в нагрудный карман гимнастерки документы, не враз сумел застегнуть увертывающуюся из пальцев латунную начищенную пуговицу и поднял глаза на майора.
— Я давеча, Заварухин, кое–какие слова сказал тебе, а теперь вижу, и без них бы обойтись можно, не обижайся. С тобой сам командующий ласково обошелся, а я увидел твою постную физиономию и взъелся. А вообще–то не к чему бы мне высекаться. Словом, нехорошо это с моей стороны. Урок мне. Урок, Заварухин.
— И ты, Ожегов, извини меня за постный вид. Понимаешь ли, после бомбежек, от дороги, усталости я и правда немножко мрачноват был. Словом, мне тоже урок.
— Я предупредил Березова, чтобы они без тебя не трогались. Пойдем, посажу в машину, только уж никуда не заезжай: получена радиограмма, что командующий вашей Ударной армией генерал Самохин вылетел из Москвы.
В углу двора, под липами, стояло несколько легковых машин, подкрашенных под зелень. У двух из них были сняты тенты и откинуты на багажник, кожаные сиденья, прошитые глубокими стежками, тускло блестели и, чувствовалось, дышали жаром, нагретые кропленым через листву лип солнцем.
Заварухин сел на заднее сиденье закрытой и душной машины, у которой уже работал мотор. Шофер, пожилой сержант, приученный знать только свое дело, даже не оглянулся на пассажира. А Ожегов, попридержав дверцу, сказал с улыбочкой, клонясь к уху полковника:
— Чего не вперед сел? Сейчас сам будешь такую иметь — привыкай. И вот еще — это уж по–товарищески, потому как люблю вашего брата строевика. На большое дело, Заварухин, едешь, тысячами командовать будешь. Бодрей надо глядеть перед людьми–то. Оно конечно, бомбежки, обстрелы — все это резон, но не оправдание для пессимизма. Бывай, Заварухин. Сержант, на аэродром полковника. — Ожегов захлопнул дверку и на прощание дружески шевельнул пальцами перед тусклым стеклом.
* * *
Машина легко, но сильно покатилась со двора мимо часовых у ворот, мимо старых лип на полянке перед домом штаба, мимо бойцов, копавших какие–то ямы под липами. При повороте на улицу, пережидая поток машин, шофер притормозил, и Заварухин через то же тусклое, в мелких трещинках стекло увидел Ожегова: он стоял на прежнем месте и, чем–то взволнованный, приглаживал свои уши. «Завидует, — подумал Заварухин об Ожегове. — Тоже охота ходить своими ногами. А что мешает? Насчет моего постного вида он дельно заметил. Нагляделся я на наши фронтовые тылы, и тут хочешь не хочешь — веселым не будешь. Нет, не будешь».
Заварухин откинулся в угол сиденья и глубоко задумался.
До солдат, до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину, и печалятся, и радуются, ожидая грядущего.
В прифронтовой полосе, вниз от Новосиля, было въяве видно, что грозные события скатываются к югу. И огромные массы войск, идущие по рокадным дорогам к Осколу и Тиму, и бесперемежное гудение в небе вражеских самолетов, и горящие деревни и станции, и грохот бомбовых ударов по нашим дорогам и переправам не оставляли никакого сомнения в том, что будет на росстанях древнего Изюмского шляха и в Стрелецкой степи сеча зело зла. А ранний майский зной и глухие, томительно–душные ночи предрекали уставшим в походах солдатам злое и трудное. К этому надо еще добавить, что всюду, где проходили наши войска, были густо рассыпаны немецкие листовки — их неустанно собирали бойцы дорожной службы, нанизывая на шомпола винтовок, но, как бы ни были старательны в основном пожилых возрастов дорожники, листовки с фашистской свастикой и энергично–мускулистым лицом Гитлера, произносящего речи, попадали в солдатские руки. Из них люди с горечью узнавали, что немцы в Крыму одолели Турецкий вал, а из Германии на Восточный фронт прибывают колонны новых танков. И это походило на правду.