— Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?
— А вот послушай. — Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где–то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы — то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто–то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы — все это не ускользнуло от глаз Заварухина: — Вздыхаешь что–то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.
— После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.
— Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив — здоров?
— Был жив и здоров, товарищ полковник.
— А старички наши возле него сохранились?
— Негусто.
— Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым — ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии — вот и делай отсюда выводы.
— Когда примерно, товарищ полковник? — О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:
— Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! — позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. — Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?
— Как всем, товарищ полковник, погибла смертью храбрых.
— К медали хоть бы представили. Я тогда закружился, а вы не догадались.
— К чему это, товарищ полковник? Человека не стало — умер целый мир…
— Смотри сам. Я думал, ты ухватишься за мою идею. Ольга, она, знаю, по–особому к тебе относилась. Не уберег ты ее.
— Я товарищ полковник, многих не уберег, а напоминают мне только о ней. Да и сам я… Я ее во сне вижу.
Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как–то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:
— Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.
Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.
Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.
Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.
— Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.
— Здравия желаю, товарищ полковник.
— Здоров, здоров, младший лейтенант. А белый–то ты какой, а! В молоке, должно быть, мать вымачивала, Пойдем, и я посижу с вами. Давай–ка сюда. — Полковник кивнул на обломанный половодьем куст краснотала, на котором висели две скатки.
— А это боец Козырев из моего взвода, — представил Охватов, и Козырев хотел было встать, но полковник осадил его, сам сел рядом на скатку. Зачерпнул мелкого промытого песку, тонкой струйкой пересыпал из ладони в ладонь:
— Почему не спите?
Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:
— Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.
— Я слышал, Охватов, ты в разведку просишься?
— Не помню что–то.
— Хм. А если я предложу тебе возглавить взвод дивизионной разведки?
— Если это приказ, то…
— В разведку, Охватов, лучше брать без приказа.
— Само собой.
— Ну и что скажешь?
— Я человек исполнительный.
— А все–таки?
— Пойду и в разведку — все иная, новая, жизнь будет.
— Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка. Подумай и скажи об этом Филипенко.
— Слушаюсь, товарищ полковник.
— Козырев, значит? — благодушно обратился полковник к бойцу, давая понять Охватову, что всякий деловой разговор на этом исчерпан.
— Так точно, рядовой Козырев.
— И давно в Камской дивизии?
— Под Мценском пришел.
— Как настроение? У самого, во взводе, в роте?
— За других, товарищ полковник, вряд ли дам удовлетворительный ответ. А сам учусь вот возле младшего лейтенанта военному искусству.
— Бойцы знают, что пойдем в наступление?
— Догадываются.
— И как?
— Для бойца, товарищ полковник, всякий бой может стать последним.
— Значит, порыва особого не испытывают?
— Да как вам сказать…
— Хм. А как же воевать без подъема, товарищ Козырев?
— Уж если воевать, товарищ полковник, то воевать надо только… Я объясню, товарищ полковник, если разрешите.
— Не только разрешаю — требую.
— Порыв, товарищ полковник, чувство скоротечное и крикливо–лихорадочное, я бы сказал, даже чуждое степенной душе русского человека. Всякое же большое дело, которое надлежит делать с непременным заглублением и успехом, требует и чувства глубокого, то есть такого чувства, которое определяет в человеке все состояние ею духа.
— Эк ты куда завернул. Ну–ну!
— Видите ли, товарищ полковник, война стала для нас повседневным делом, и, как ни говорите, делом неслыханно трудным. Русский человек, во всем любящий оседлость и постоянство, но враз отрешился от прежней мирной жизни, а отрешившись, взялся вот за винтовку обеими руками, как умеет. Теперь в душу его пришло опять то же оседлое спокойствие, отвага и терпение — это и можно, по–моему, назвать состоянием высокого духа. Теперь, товарищ полковник, уж никакие горячие слова, никакие громкие фразы не вызовут у солдата ни восторга, ни удивления, потому что каждый из нас знает, что ему положено, и будет делать свое дело неторопливо, но верно и прочно.
— А ведь это, товарищ Козырев, если не ошибаюсь, толстовские мысли–то.
— Верно, товарищ полковник. Мысли толстовские.
— По своему времени Толстой был, бесспорно, прав. А мы–то с вами живем в новое время, в новом обществе, среди новых людей. Для нас, пожалуй, больше подойдет вот эта формула: всякое дело надо делать не на энтузиазме, а при помощи энтузиазма. Как это, по–вашему?
Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:
— Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа — бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.
«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, — думал Заварухин, возвращаясь к лошади. — И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».