Уехал полковник Заварухин из 91–го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».
Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная–то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».
А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».
V
Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш — на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче — те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час–два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.
Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:
— Дома, бывало, на брусочке направлю — бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни — волосок пополам.
— Это когда было, Недокур?
— Дома, говорю. Оглох?
— Да ведь ты же под Благовкой его у пленного забрал.
Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.
Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, — Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.
«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему–то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость — бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы — вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий–то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где–то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот–де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она — закабалила–де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно — вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе — ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».
— Козырев, а что это за слово «присно»?
Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:
— Присно? Вечно, значит.
Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:
— Матушка–то моя, — слышишь, Козырев? — матушка–то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где–то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?
— Более того, товарищ младший лейтенант, торжественно. Матушка твоя вряд ли знает, что это такое «присно», но высота этого слова, святость его для нее несомненна. Где–то у Чехова, в «Мужиках», по–моему, бабенка плачет всякий раз, как услышит непостижимое для нее слово «дондеже». А это всего–то навсего — доколе, до каких пор то есть. Стоит ли это «доколе» женских слез? Смешно немножко и грустно как–то. Матушка–то у тебя верующая?
— Не замечал.
— Сейчас все верующие, товарищ младший лейтенант. И бог теперь у всех один — Россия. Так и довеку было, что родина умела укреплять людей духом, единой верой. Без того, может, давно бы сорвало нас с гребня, давно б в вечность канули. Ведь это мы, славяне, остановили татарское нашествие. Не случись на пути татар великая Русь, погибла бы вся Европа под копытами монгольской конницы. И не было бы в цветущей Европе ни городов, ни полей, а лежала бы под унылым солнцем вытоптанная несметными табунами степь. Да кизячий дымок вился бы из–под тагана с маханом. У меня почему–то понятие о татарской орде непременно связано с представлением дикой степи. Мертвой.
— Забыла, выходит, цветущая–то Европа о русской доброте?
— Забыла. Запамятовала. А теперь свою вот орду выкормила. Эта будет пострашней татарской. Пострашней.
— И вся сволочь лезет к нам в Россию.
— На юру живем, на семи ветрах. Зато не задремлешь, не разнежишься. Знай гляди да поглядывай. — Козырев по–женски ловко откусил нитку на пришитом подворотничке, опять взялся утюжить его кулаком на колене, приговаривая: — Гляди да поглядывай. Одно слово — на юру живем.
— Вот слушаю тебя, Козырев, и только сейчас, пожалуй, начинаю понимать, зачем я родился, зачем жил и что я есть вообще в этом мире. Кажется, есть какое–то давнее–давнее твое начало… То есть кто–то уж с давних пор думал о тебе, а сейчас пришел и твой черед. Ну вот такое что–то.
— Такое, такое, Коля. Именно оно самое: пришел твой черед. Видишь ты как! Видишь ты как! — повторил Козырев, чему–то радуясь. — Мне ведь тоже не безразлично, в какую землю падают семена. Солдат, Коля, солдатом, а ведь есть еще слово «гражданин».
Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.
А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.
Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда–то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой–то новой, обостренно–ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.