Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа — война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда–нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по–моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда–нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все–таки новые мы люди. Новые…»
Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.
— Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?
— Да ей бы надо.
— Вот так и у меня, матери всегда в последнюю очередь. А чует мое сердце, возьмут тебя от нас.
— Возьмут, Пряжкин. А ты со мной пойдешь?
— Пойтить можно, по смотря куда.
— Да хоть куда. В разведку, скажем. «Языков» таскать.
У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.
Вскочил Козырев, ошалел, чем–то встревоженный во
сне:
— Что, опять? Уже, да?
— Мою шинель посмотри, а то уведут.
— А спать можно, товарищ младший лейтенант?
— Только шинель мою, говорю, не проспи.
— Боже мой, это блаженство! — едва не всхлипнул Козырев и, облапив шинель взводного, тут же уснул.
Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого–то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»
На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что–то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем–то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке — кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья — хорошо, — позавидовал Охватов. — Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».
— Журавль межи не знает, — говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:
— Только, только.
— Штаб полка в какую сторону? — спросил Охватов.
Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:
— Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?
— А почему бы мне и не быть живехоньким?
— Да ведь мы тогда от школы–то удрали. Подумали, копец вам.
— Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.
— Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.
— Счастье твое, что патронов у нас не было.
— Неуж стреляли бы по спинам?
— Я, кажется, про штаб полка спрашивал…
— Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.
Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:
— Обрадел я, как перед праздником, — думаю, жив человек. И на–ко тебе — праздник!
— Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха–ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.
* * *
Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:
— Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.
— А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.
Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:
— Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело — мы, и другое — ты. Кто же после войны–то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то–то.
Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую–то свою горечь.
— Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?
— Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.
— Да ведь когда он наступит, этот перелом.
— Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку — будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной — кинжал, в другой — автомат.
— Даже не представляю, как это все происходит.
— А просишься.
— Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.
— Что ж ты мне раньше–то не сказал?
— Да вот не к слову все. Берешь, значит?
— Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.
Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше — почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.
Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что–то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.
— Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…