Выбрать главу

Он слышал, как, по–лошадиному тяжело топая, побежали к нему и рядом началась возня. Его тянули куда–то, били в грудь, по глазам, и встряска, должно быть, вернула его к жизни — он поднялся на ноги, слепой от всполохов в глазах, понял, что наши разведчики сцепились с набежавшими немцами. Те и другие хакали, кряхтели, отпыхивались, и наконец в этой свалке Охватов хорошо разглядел Рукосуева, который, взяв автомат за ствол, махал им, как простым поленом, оттирая от немцев его, командира взвода. Улучив момент, когда Рукосуев отпрянул в сторону, Охватов поднял автомат и завел по немцам очередь. Один — их было трое — побежал прочь большими лихорадочными шагами, запинаясь и вихляя, другой упал тут же, а третий опять бросился на Рукосуева, и между ними опять началось что–то непонятное, с хаканьем и рычанием. Потом немец оторвался от Рукосуева и тоже хотел бежать, но вдруг вскинул руки и, опрокидываясь назад, пошел боком, боком. Охватов и Рукосуев догнали его, поволокли назад, чувствуя, как он весь распустился и начал выскальзывать из своей одежды.

Из семнадцати наших разведчиков пятеро было убито и четверых ранило. Мертвый немец, притащенный в траншею, совсем не оправдывал таких больших потерь. Разведчики, подавленные и потрясенные всем случившимся, сидели в овражке за передней траншеей и ждали лошадей, чтоб увезти в Частиху своих убитых и раненых товарищей.

Охватов лежал тут же. У него вся спина и шея были иссечены мелкими осколками, и от легкой контузии все время тянуло на зевоту. Рукосуев нарвал листьев подорожника, промыл и приложил их к его кровоточащей спине. Своими непривычными, грубыми пальцами он бередил еще живые раны взводного.

— Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.

В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.

— На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другое. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего–то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?

— Останусь здесь, доктор. А то оторвусь от своей дивизии — и погонит, как лист осенний.

И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.

Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному — все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева — тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где–то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими–то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.

Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед–бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день–деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно–вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.

Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явст — венно–памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед–бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что–то говорить и что–то делать. Да и какая–то мучительно–неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, — все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую–то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.

— Я‑то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего–то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор толком не знаешь, кто ты и что ты на этом свете и зачем пришел в него. А я с тех самых пор, как начала играть в куклы, знаю, что буду матерью и стану любить своих детей, и в этой любви для меня все земное счастье. Другого счастья нет. И где бы я ни была, что бы я ни делала, я всегда озабочена одним. Я ведь и в армию–то шла зачем? Чтобы обо мне все говорили, все на меня глядели, а я бы могла выбрать себе самого–самого по сердцу. Ты вот и есть такой.

Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего–то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.

— Подъем вам, — сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. — С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.

Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что–то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», — подумал он.

В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, — кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.

— Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? — спросил санитар. — И перевязку бы надо сменить.

— А может, совсем снять?

— Я и то гляжу, спите вы на спине. Может, и вовсе снять.

Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками — и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.