Выбрать главу

— Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.

— Учусь ходить, пишет.

Мохрин — старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:

— Может, там и ходить–то не на чем. Вот и учится на каталочке.

— Да в уме ты, милостивец?

— В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.

— Не побежишь, — согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. — Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое–то не приходило. А ну как на самом деле?

— Ты говори, что живой остался. — Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом — еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.

— Он вот какой стал, — скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: — Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком–то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.

Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»

Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:

— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.

— А мы–то что же?

— Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.

— Ты радио–то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?

— Окружили?

— Так передавали. Окружили.

— Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.

— Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, — согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто–то резко стукнул, даже качнулась занавеска.

— Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб–соль. Николаю писать станешь — поклон.

«Квелый парничок был, редкозубый, — подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. — Неживущой, по приметам, а на–ко вот, после второго ранения встал на ноги».

После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра — и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как–то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь — сына ждет».

Вечером как–то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.

— Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену — и та зашипит.

— Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.

— Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня–завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»

Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».

Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что–то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:

— Что ты, Елена?

— Возьми, Михей Егорыч. Возьми.

— Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена–голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.

— Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой–то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что–то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали — тоже.

Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой–то, Михей Егорович, почему стал?

Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.

— Я тебе свое, а ты свое, — обиделась она. — Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.

— Обрадеешь, Елена–голубушка. Ты на моем–то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй–то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.

Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве — все было хорошо.

* * *

Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто–то налегке, кто–то с чемоданами и узлами, а кто–то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда–то. А спустя полчасика–часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.

— Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! — начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо–то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.

В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина — тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто–то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто–то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.

— Дедушка Мохрин, испугал ты меня.