Бабы готовы были наброситься на Иру у пустых прилавков, если бы не татарин Садыков. Гафару Садыкову перевалило за призывной возраст, но он крепок, бодр, не курит, не пьет водки и всем этим гордится перед бабами. На мягком, с жирной кожей лице его не растет борода, и, как бы скрывая свой мужской изъян, Садыков вечно таит улыбку в пухлых растянутых губах, будто обо всех знает что–то неловкое, тоже изъянное. Он пришел в вытертой заячьей шапке и в черном оборчатом полушубке с низкой талией, протиснулся в магазин, нашел в запутанной очереди последнего и взгромоздился на прилавок, как–то расплывшись по нему весь.
— Сиди, толстомясый, пока Охватова не турнула, — сказали бабы незлобиво и позавидовали его жене Кариме, которой легко живется за спиной мужа, потому она и беременеет каждый год, хотя ей уж за сорок.
Гафар не охоч до работы и будет сидеть хоть полдня или весь день, опревая в меховой своей одежине. Направляясь в магазин, он достал из почтового ящика, прибитого к воротам, газету «Уральский рабочий» и сунул ее в карман. Сейчас он прочтет ее от передовицы до объявлений. Как только Садыков зашуршал газетой, говор в магазине покачнулся, пошел на убыль, только у переднего прилавка по–прежнему перекипал шум, но и там зашикали друг на друга. В городе с нехваткой электроэнергии радиоузел работал с большими перебоями, и люди повсеместно ловили каждую весточку с фронта. Гафар со значительной медлительностью развернул газету и, увидев важное сообщение, заерзал по прилавку, даже шапку сдернул с низколобой плоской головы. Но перед тем как читать, хорошо сознавая, что все внимание людей принадлежит ему, сказал с осуждающей улыбкой:
— Больше всего женщину старит злость и ругань. — Татарин насупился, совсем заважничал: — Нехорошо, бабы. Любить надо дыруг дыруга.
— Хватит учить–то. Слез бы с прилавка–то. Вымостился.
— Читай–ка, Гафарушка. Читай. Ну ее к лешему, она тут всем надоела.
Садыков снисходительно улыбнулся и стал читать сводку, сильно и твердо сжимая слова:
— «От Советского информбюро. Из вечернего сообщения.
В течение минувших суток наши войска в районе Сталинграда и на Центральном фронте, преодолевая сопротивление противника, продолжали наступление на прежних направлениях.
В районе города Сталинграда наши войска вели наступательные бои и продолжали уничтожать окруженную группировку противника. Попытки фашистов вырваться из котла полностью провалились.
Северо–западнее Сталинграда наши войска продвигались вперед и заняли десятки населенных пунктов.
За время наступления под Сталинградом и на Центральном фронте наши войска взяли в плен 174 тысячи солдат и офицеров противника и уничтожили 169 тысяч».
Гафар Садыков почти спустил с плеч жаркую шубу. На груди и плечах черная сатиновая рубаха лоснилась от пота. Багровое, разопревшее лицо его обвисло, но для баб был он сейчас добрым пророком.
В другое время Елена Охватова потурила бы его, расплывшегося по прилавку в своей одежонке, — черт знает где его не носило, — но на этот раз плаксивыми глазами глядела на плоскую голову мужика, на его маленькие желтые ручки, державшие газету. А Гафар Садыков читал дальше, значительно подняв побитые брови:
В непогоду серою шинелью,
В дождь и в бурю укрываюсь я.
На привале мягкою постелью
Служит мне походная моя.
Бабы слезно засморкались, зашмыгали носами. Притихли. Елена Охватова будто уж в тумане совсем увидела, как задрожали реснички у Иры Турковой, которая, казалось, была всегда равнодушна ко всему, что творилось по ту сторону прилавка. «Милая ты моя, — всхлипнула Охватова, вспомнив своего Николая, потом Шуру Мурзину, сторожа Михея: редкого не осиротила война, а в горе человек мягче, беседливей. — Теперь все станут добрее друг к другу. Горя–то, батюшки, на сто лет вперед зажито. Милая ты моя», — думала Охватова, все глядя на Иру и чувствуя в груди какую–то теплоту.
А вечером в каморку к Елене ни с того ни с сего пришла сама Ира. С порога, не сняв даже рукавичек, приминая розовым подбородком длинный мех лисы–огневки, радостью облила хозяйку:
— По пятницам — уж такой, видать, поезд — всегда много приезжает раненых. Я пойду завтра к поезду и погляжу Николая.
— Ай ретивое, Ира, что сказало?
— Тебя жалко, тетка Елена, может, я вещунья.
И убежала. Елена до прихода Иры вязала носки из пряжи, в замешательстве сунула рукоделье куда–то. Дивясь над собой и поругиваясь, искала его, а в душе все шептало и шептало затвержденное: «Милая ты моя. Милая ты моя».
Потом вдруг спохватилась: да как же она, девчушечка, узнает его, Николая–то? Ведь она же его ни разу не видела. Хоть одевайся да беги за ней. «Узнает, узнает, он приметный из себя, кто его не узнает, — вдруг обнадежилась Елена и даже занеслась: — Его всякий узнает — мой ведь он».
Обмануло Иру сердце–вещун: не приехал Николай ни в пятницу, ни в субботу. Но Ира каждое утро ходила на вокзал, затаенно живя своим ожиданием.
Крещенские морозы пали своим чередом — в канунную неделю перед Новым годом. С ними пришли туманы, улеглись ветры, и в недвижном воздухе легкий куржак за одну ночь забинтовал каждую веточку на сквозных тополях и березах, выбелил заборы, стены домов, щедро законопатил пазы и щели в недоглядных вдовьих избах, оттянул чуть не до сугробов провода и задавил их полевые волчьи напевы. Заиндевелые бездомные кобели будто в муку совали свои голодные морды. Ночи стояли дремучие, белые, вымороженные. В самую глухую пору с осадным грохотом лопался на Туре лед, трещали деревья, спеклись до звона сугробы и замети, каменели, будто кирпич после обжига.
Поезда окончательно выбились из графика. Пассажирский на Конду стал опаздывать уже не на минуты, а на часы. Наверстывая время, не стоял у занесенного перрона и трех минут, но паровоз, казалось, трудно, исходя паром, отдирал потом вагоны от стальных рельсов. Железные суставы поезда будто намертво смерзлись, визжали, и белые вагонные окна трогались в темноту совсем нехотя. На обледенелых ступеньках и скользких просквоженных поручнях повисали безбилетники, на ходу забивая просквоженные тамбуры. Настывшие колеса чакали сухо, как деревянные, и хвостовой красный фонарь скудно кровоточил сквозь белые сувои.
Острый морозный воздух быстро выхватывал у приехавших прокуренное тепло запертых вагонов. Люди торопились к вокзалу, впопыхах рвали утяжеленные буферной пружиной двери, ожигались и крякали. Но в вокзале чуточку разве было потеплей: ломило в носу от холода, занесенный на ногах снег не таял на цементном полу, окна слезились наледью. Только в буфете, освещенном единственной лампочкой–мигалкой, немного пахло жилым. За пустыми столами сидя спали. А рядом ходили, толкались, ругались, курили и хлопали дверью с блоком, веревкой и обрезком рельса.
Ира прошлась по опустевшему перрону, постояла, подышала на щепотку замерзших пальцев. Начесанная над бровью прядка волос богато искрилась снежным инеем, ресницы и рыжий воротник совсем побелели. Прострелил мороз и валенки. Она уж совсем собралась бежать домой, когда увидела, что из темноты мимо багажного сарая неуверенным шагом прошел рослый военный и, опираясь на палочку, скрылся в вокзале. «Он! — плеснулось Ирино сердце, и жаром окатило ее щеки, руки, колени. — Это он». — Ира уже не сомневалась и, обежав вокзал, вошла в него с другой стороны. Того, с палочкой, в зале ожидания не было: видимо, завернул в буфет, больше деться некуда. Ира потопталась у буфетных дверей, надеясь, что он скоро выйдет, однако в буфет входили и выходили люди, скрипел блок, по изглоданному косяку взлетало и падало железо, а Николая все не было.
Ира начала нервничать. Иней на ее начесе растаял, взмокли подведенные ресницы. Она знала, что стала теперь некрасивой, и готова была заплакать, но чья–то воля заставила ее все–таки перешагнуть порог буфета.
Николай сидел за столом возле самого входа, а у ног его лежал мешок, на мешке — палка и шапка. Шинель была полурасстегнута. Лицом он был совсем бледен, и только вершинки щек слегка прихватил румянец. Ира так долго и неотрывно внимательно разглядывала его, что он тоже стал глядеть на нее, догадываясь, что она его знает.