Больше всего мне хотелось, чтобы мать каким-то образом запомнила это, как хотелось этого и ему.
Однажды в дверях возникла Хэпзиба с банкой, где хранился палец матери. Мать поставила ее на кружевной платок на туалетном столике между статуэткой Девы Марии и фотографией папы в лодке. Постепенно вокруг появились другие предметы – три раковины морских гребешков, старая морская звезда… Все вместе стало походить на маленький ковчег.
Я не спросила ее, что это значит – вмешиваться казалось неправильным, – но чувствовала, что она, каким-то одной ей ведомым образом, приносит свой палец в жертву океану, надеясь, что и он преобразится во что-то еще, наподобие пальцев Седны.
Однажды вечером, когда запах моря вместе с порывами бриза со стороны Костяного пляжа врывался в открытые окна, я пошла в спальню матери пожелать ей спокойной ночи. Она сидела за столиком, глядя на палец в баночке. Я легко провела рукой по большому пальцу, коснувшись шрама на указательном.
– Скажи мне, зачем тебе нужно было так поступать с собой? – попросила я.
Когда она взглянула на меня, глаза ее были такими ясными, какими я их никогда не видела.
– В прошлом году, в феврале, прямехонько накануне первой среды Великого поста, я нашла «мертвый палец», растущий рядом с домом возле водопроводного крана. Я почувствовала его запах еще на крыльце. Два маленьких кустика. На следующий день их было уже три. Они никогда не росли во дворе с тех пор, как умер Джо, и вот вам, пожалуйста. Я все думала и думала об этом, Джесси. Мне снилось, что ветки прорастают через окна в дом. Надо было во что бы то ни стало это прекратить. Все прекратить. – Она протянула руку к лицу отца на фотографии, и на глаза ее навернулись слезы. – Мне хотелось как-то поправить то, что я сделала. Уничтожить содеянное. Мне просто хотелось его вернуть.
Вот вое, что она об этом сказала. И никогда больше к этому не возвращалась.
Она хотела уничтожить содеянное. Она хотела его вернуть.
Не знаю, пойму ли это когда-нибудь. Как бы то ни было, сажая палец в розовом саду и окружая баночку морскими безделушками, она не просто совершала печальный жест искупления. Это была последняя, отчаянная попытка дотянуться до него. Мне кажется, ей хотелось воссоздать его, дать возможность затянуться кровоточащим внутренним ранам, сочленить его в памяти таким, каким он был, какими были они, прежде чем все случилось. Ей хотелось, чтобы чувства вины и желания прекратились.
В те дни я непременно снова и снова рисовала отца, каким он представлялся мне в ту ночь: сидящим в русалочьем кресле, только что выпившим свою смерть и свою жизнь. Моделью для лица я выбрала фотографию со столика матери, на которую то и дело скашивала глаза, лицо, морщины на котором провел своим резцом ветер, кожа, продубленная, как на сапогах, словом, вид типичного морского волка, как у многих островитян. Его крупная фигура возвышалась на кресле с царственным достоинством, как на троне, держась за подлокотники в виде крылатых русалок и в упор глядя на меня.
Прямо под креслом, в самом низу холста, как некое подпольное царство, я рисовала прямоугольную потайную, волшебную комнатку. А в ней – маленькую девочку.
Я работала в гостиной, временами на крыльце, не желая скрывать то, что делаю, от матери, которая часами сидела рядом и, вся трепеща, следила за возникновением его образа, словно присутствуя при рождении ребенка.
Я чувствовала примерно то же, но причины у нас были разные. Я поняла, до какой удивительной степени моя жизнь сформировалась близостью отца, его жизнью и смертью, яблочными шкурками и трубкой. Я отчетливо видела это, когда он появлялся под моей кистью: Джо Дюбуа, сокровенное, пульсирующее ядро, вокруг которого обретала форму моя жизнь.
«А кто это в ящике под креслом?» – спрашивала мать, глядя через мое плечо на картину.
«Полагаю, это я», – отвечала я, слегка раздраженная словом «ящик». Я не думала об этом так, но видела, насколько она права. Маленькая девочка вовсе не в чудесной волшебной комнате. Она в ящике. Та же девочка, которая вырастет и начнет выражать себя через увиденное в маленьких художественных ящичках.
Закончив один из портретов, я повесила его у себя в спальне, где он выглядел почти как икона, способная разговаривать со мной о невидимом. Не секрет, что я идеализировала отца, делала все, чтобы его порадовать, – быть зеницей его ока (если использовать самое худшее и самое очевидное клише), – но, лишь завершив работу, я поняла, сколь печальны были эти старания. Поняла, как много маленьких, беззащитных мест они заняли в моей душе. Даже более, я никогда до конца не понимала, что то же самое происходило у меня с Хью. Двадцать лет я приспосабливалась к нему, не имея ни малейшего понятия, что значит распоряжаться собой. Иначе говоря, обладать собой.