Цодер и раньше ненавидел фашистов, но тяжкое сознание своей виновности в смерти дочери затуманило его рассудок. После Польши это ощущение вины растворилось в огромной, всепоглощающей ненависти к немцам вообще. В последующие два года, которые он провел в санатории, именно эта ненависть и склеила его растерзанную душу. Он снова обрел способность заниматься хирургией и жить среди людей. Он все еще паясничал и глуповато посмеивался, но теперь это уже стало уловкой: он прикидывался дурачком, чтобы обезоружить окружающих, а заодно и дать выход злобе, которую не всегда удавалось скрыть. И когда он спрашивал себя, зачем он еще живет, зачем хитрит и изворачивается перед этими ненавистными ему людьми, ответ был у него наготове. В месяцы выздоровления ему постоянно снился один и тот же сон. Этот сон и был ответом, а снилось ему, что страна заражена чумой; в один день она скосила всех немцев, и он, Цодер, идет по улицам, городам и деревням, заваленным трупами. Идет, потому что бог возложил на него задачу: пересчитать все трупы до единого, пока он не убедится, что все немцы до единого умерли. А тогда умрет и он сам, ибо он тоже немец.
Сначала это ему снилось, потом стало видеться наяву. Эта картина возникала в его возбужденном мозгу по нескольку раз на день — иногда смутно и мельком, иногда ярко и отчетливо. И это было то, ради чего он жил…
Но человек, лежащий на кровати, опровергал убеждения Цодера. Веглер как бы обособил себя от прочих немцев. Он зажег ночью огненную стрелу, указывавшую в сторону завода. Своим поступком он поколебал принципы, помогавшие Цодеру существовать, и Цодер честно признался себе в этом. Смятенным сердцем он чувствовал, что этого человека нельзя ненавидеть, как он ненавидел всех немцев. Но разум его, более проницательный, чем сердце, подсказывал, что, помогая немцу, он уничтожит то главное, что заставляло его жить.
Цодер был хорошим человеком с хорошей душой: жить — значило для него работать, слышать смех своего ребенка, наслаждаться музыкой; сейчас он сидел, ошеломленный, подавленный внешним миром, которого больше не понимал, и в унизительной беспомощности ломал пальцы. Рассудок его, словно треснутая граммофонная пластинка, повторял одно и то же: ненавижу, ненавижу — и не мог остановиться на каком-нибудь решении. Этот Веглер заставил его, Цодера, усомниться в том, без чего он не мог жить. Полумертвое безмолвное тело как бы взывало к нему: «Смотри на меня. Я — немец, которого нельзя ненавидеть!»
Цодер застонал. Пора наконец решать, должен ли он принять меры, чтобы Веглер мог говорить. Или же наоборот, не допустить этого. Иначе придет Баумер с ножом и связкой прутьев в руке, и Баумер будет неумолим. Но чего ради он, Цодер, станет вмешиваться? Веглер — немец. А какой немец имеет право просить Германа Цодера о человеческой жалости?
И все же он просит, этот немец. Его безмолвный рот красноречив. «Ты ведь знаешь, что я сделал… помоги же мне… в меня-то ты можешь верить».
Нет, Цодер не может верить. Когда-то он верил в то, что люди добры. Теперь — нет. И меньше всего он способен поверить в немца.
Веглер шевельнулся. Его крупная голова перекатилась по подушке на сторону, с губ сорвался стон. «А что сказал бы пастор Фриш? — внезапно мелькнуло у Цодера в голове. — Он стал бы требовать, чтобы я помог Веглеру. Боже мой, кому же я должен помогать? Во всяком случае, не Баумеру. Он мой враг. Но ведь Веглер — немец. Я видел, что вытворяют немцы, пользующиеся властью, все, все без исключения. Почему я должен помогать Веглеру? Или любому другому немцу?»
Мысли Цодера против его воли вернулись к пастору Фришу. Полгода назад, когда завод только еще начал работать, пастор возник, как призрак из пепла прежней его жизни. Пастор Фриш пробыл два года в концлагере, а затем год в рабочем батальоне. Нужда в рабочей силе все возрастала, и его послали на завод. И вот однажды Цодер столкнулся с ним в амбулатории.
Фриш не узнал Цодера. И не мудрено — их знакомство ограничилось одним рукопожатием, да еще в такую минуту, когда пастор был настолько испуган, что вряд ли мог запомнить кого бы то ни было. Но Цодер никогда не забывал пастора и, внезапно очутившись лицом к лицу с этим близоруким человеком, воскликнул: «Пастор Фриш!..» И тут же рассказал ему о своей дочери.