Иван и сам не мог бы сказать, чем томится. Тело его становилось сильным, а душа мякла, жалость какая-то подтачивала её. Сделать бы что хорошее для людей? Но он не знал — что. Он не мечтал стать былинным могутником, разгромить татарву, жадную и жестокую, он желал только, чтоб люди не вызывали больше жалости, которую приходилось скрывать за показным княжеским самовластием. Но как это сделать?
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
— Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься — надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
— Вы как бы и не огорчаетесь? — спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
— А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
— Платят-то вам довольно? — вникал он, изображая заботливого хозяина.
— Денег страсть, да не во что класть, — отшутился княжеский тёзка. — Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
— Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? — задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
— Философ наш, — сказал Гоитан вполголоса Ивану. — Во всём до сути доходит.
— Учён, что ль, шибко?
— Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.