За Гумилевым, Блоком, Есениным, Маяковским уничтожены — Васильев, Клюев, Корнилов, Кедрин, Шубин, Недогонов, уничтожено «подземное русло» реки, на котором держатся надземные воды... Уничтожили их всех, кого — страхом и водкой, кого — колесом трамвая, кого — приговорами розовских, вышинских, урлихов и прочей своры шизофреничных мясников.
Уродики, уроды, могли разве они простить такую роденовскую любовь к жизни, к призванию, такую раннюю отзывчивость на мудрость и красоту?
Ну что ж!
За все ответить готов.
Да здравствует солнце
Над частоколом
Подсолнушных простоволосых голов!
Могучие крылья
Тех петухов,
Оравших над детством моим
Веселым!
Я, детеныш пшениц и ржи,
Верю в неслыханное счастье.
Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи
Руки мои
От своих запястий!
Это взахлебное, это орлиное чувство простора, чувство самого себя выдавалось, да еще и ныне бездарно и беспечно выдается за «жестокость», за «натурализм». Эх, карлики, во всем они — карлики, даже не объяснить их земногорбатость!..
Вот и «копали», вот и «выискивали» в Иосифе Уткине Евгения Боратынского, в Михаиле Светлове Афанасия Фета, в Константине Симонове Николая Гумилева, а в Евгение Гангнусе Александра Сергеевича Пушкина. Порознь. Или во всех — Сергея Есенина. И не стыдно. И не позорно. Критика — политика. Сионистская. А прерванную золотую жилу народности, даровитости, золотую жилу совестливости, распахнутости, русскости — «связал и зарастил» Василий Федоров, приехавший в столицу с живыми стихами, пылающими, как цветок сибирской сараны:
О беде понятья не имея,
Тополь рос и, кривенький, прямел.
Он потом над юностью моею,
Над моей любовью прошумел.
Долго надо было расправляться и распрямляться тополю, ведь и Василию-то Федорову в Литературном институте диплом не выдали — творчество его «не заслужило» диплома, по мнению ученых. Вот и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев на телеэкране взбадривает нас: «Пушкин не только для русских!» Неужели надо академиком стать, чтобы разобраться в достоинствах интернациональных Пушкина? Страх — не уличили бы в «узости», в «тупом» русофильстве «Памяти»... Позор!
Павла Васильева в бессчетный раз повели в подвал, а неуемная Алигер заявила Поделкову: «Будешь знать, с кем целоваться!» Вот — паранойя! Не помогши евреям создать полноценную национальную их республику или область, мы, русские, ратующие за национальный благоразумный расцвет русских, имеем врагов — среди евреев, захвативших наши, русские, очаги в культуре и науке, евреев, подозревающих каждый человеческий стон в национализме, фашизме, антигосударственности, хотя они, очень многие из них, покидая нас, «застревают» в США, Канаде, ФРГ и т.д., не дотянув до Израиля. И — ничего. А мы на Павла Васильева — «бандит»!..
Недавно один «демократ и прораб» перестройки докумекался: «Большевизм — интернациональный шовинизм!» — но кто громче всех кричал об интернационализме и большевизме, не «демократы» ли и «прорабы» перестройки?
Что воспевает Павел Васильев? Родину. Что несет в своем сердце Павел Васильев? Имя отца, доброту матери. Что вспоминает Павел Васильев на торговом судне в море? Братьев, невесту. Что не может предать, забросить Павел Васильев? Дом свой. Семью свою. Как — себя. Как — Родину. Как — слово. Русские должны за ним глядеть. Русские должны его беречь. Но — где он?
Павла Васильева арестовывали и допрашивали, судили и наказывали в 1931-м, 1932-м, 1933-м, 1934-м, 1935-м, 1936-м, 1937-м. Господи, и терпел, выносил, мученик, святой бунтарь, атаман, и не выстрелил в кого-нибудь из этих, дозорящих у его двери подлецов? А ведь — жил, тома стихов и поэм оставил! Мстил, наверно, потливым грешникам талантом, пушкинским даром смахивал их.
Долматовский и Васильев — соавторы приятельства. А прилипнет к нему имя Алигер — исчезнет. Прилипнет к нему имя Джека Алтаузена — исчезнет. Прилипнет к нему имя Иосифа Уткина — исчезнет. Но Джек Алтаузен, подравшись, — домой, а Павел Васильев — в черный подвал, Уткин — домой, а Павел Васильев — в расстрельный подвал... А — щедрый, наивно-доверчивый, благодарный, почитайте:
«Милый Рюрик Александрович!
Приехали мы с Андрюшей в Хабаровск так скоро, что поцелуи — которыми Вы нас благословили, отправляя в далекий путь, — еще не успели растаять на губах. А в душе они будут жить всегда.
Остановились мы здесь во 2-й коммун, гостинице № 5 — как подобает восходящим звездам литературного мира. Лев Осипович встретил нас так, что мы остались очень довольны. Дал письмо к этому... как его... Казину. Хочет еще кое-кому написать.
Хабаровск после Владивостока — рай. Великолепная погода, снег и широкие улицы... П. Васильев
P.S. Если Вас не затруднит, так следите в Университете за присылаемыми мне письмами. Потом перешлите в Москву. Ждите стихов, которые Вам посвящаю, работаю.
19/ХII-26 г. Г. Хабаровск».
Сколько здесь юности, порыва, дружбы, а чистота душевная такая, что веет мудрецом, церковью!..
Запомнив Павла Васильева, шестнадцатилетнего, осенью 1926 года во Владивостоке, на вечере в университете, опытный и дальновидный Рюрик Ивнев не мог не заметить в нем гигантской могучести поэта, попытался предостеречь его от своры кровавых карликов, ненавидящих русскую душу, русскую речь. После гибели Павла Васильева Рюрик Ивнев как бы себе самому сообщает:
Металась бурей необструганной
Необъяснимая душа
И доставала звезд испуганных,
Забыв о волнах Иртыша.
Все было словно предназначено:
Тоска и слава юных лет
И сходство с тезкою из Гатчины
В неистовстве тревог и бед.
Рюрик Ивнев познакомился с Сергеем Есениным в Гатчине в 1915 году, когда Есенин служил там в лазарете. Не успокоился, не потерял золотые имена нежный брат, русский интеллигент — и позднее, позднее, с высоты пережитого, признается, жалуясь и горюя:
Я помню Есенина в Санкт-Петербурге,
Внезапно поднявшегося над Невой,
Как сои, как виденье, как дикая вьюга,
Зеленой листвой и льняной головой.
Я помню осеннего Владивостока
Пропахший неистовым морем вокзал
И Павла Васильева с болью жестокой ,
В еще не закрытых навеки глазах.
Вот — «Льняную голову храни!». Вот — «Даром не отдам льняную!». Но — отдал. Но — отобрали. Подвальные, расстрельные фашисты — отобрали. Они — жесточе иуд. Они — грязнее и кровавее гитлеровцев.
Я ручаюсь
Травой любой,
Этим коровьим
Лугом отлогим,
Милая, даже
Встреча с тобой
Проще, чем встреча
С дождем в дороге,
Проще, чем встреча
С луной лесною,
С птичьей семьей,
С лисьей норой.
Пахнут руки твои
Весной, Снегом,
Березовою корой...
А может быть, вовсе
Милой нету?
Неужели и Бог взял грех тяжкий на себя — не защитил дланью такого песенника, такого богатыря, такого юного мудреца, лечащего свою тоску и нашу боль шепотом, шорохом, ливнем слова? Неужели завистники, топтуны-ненавистники бездарности охранной сильнее нас, сильнее Бога, сильнее жизни?
Как его можно было арестовывать? Как можно было и в чем можно было его обвинять? А как можно было его, доверчивого, красивого, удивленного, бить, втаптывать в пол? А как, ну, скажите мне, как расстреливать? Как в него целиться? Как нажать на курок?