Глава 2
– Григорьев! Боря! Боря! Ребенка задавили!
Говорят, что человек осознанно помнит свою жизнь, начиная с пяти лет. Но эти ранние воспоминания – лишь фрагменты, вспышки, осколки. Сладковатый запах резины новых галош, лицо матери, протяжная, берущая за душу песня, железистый привкус крови на языке, чья-то липкая, горячая, большая ладонь, соседская девочка с белым бантом, гигантская, сахарная сосулька за окном, страх перед дворовым псом, стыд за проигранный спор, гордость за прыжок с крыши, восторг от синего стеклянного шарика, выменянного на огромный шпингалет от оконной рамы…
Отец Вадима Григорьева был исключением из правил. Он помнил и осознавал всю свою жизнь с самого раннего детства. Его воспоминания изобиловали таким количеством подробностей, деталей, ярких, живых образов, что собственное детство казалось ему увиденной вчера кинокартиной или только что прочитанным романом.
Его жизнь началась с этого истошного женского крика на переполненном перроне в Ташкенте, куда двухлетний Боря Григорьев был эвакуирован вместе с детским домом в начале войны: «Григорьев! Боря! Боря! Ребенка задавили!..»
Он бежал, ухватившись за чье-то пальто, стараясь не потерять из виду воспитателя и нянечку. Огромные чемоданы, пестрые тюки с поклажей, тележки, красные туфли, черные, ободранные башмаки, блестящие сапоги с вздутыми ушами галифе над ними – все смешалось в едином невообразимом водовороте.
Совсем рядом кто-то кричал, но Боря не мог разобрать ни единого слова. Он силился понять, уловить что-то знакомое в этом языке – и не мог. Люди здесь говорили совсем не так, как все, кого он знал в Москве. И ему стало страшно. Он выпустил на мгновение спасительную полу пальто, и в ту же секунду густое шипение заглушило все остальные звуки, пронизало насквозь все его существо и разлилось молочным непроницаемым туманом.
Состав лязгнул колесами и опять зашипел. Боря закричал, выставив вперед ручонки, и его душераздирающий крик утонул в свирепом шипении стального чудовища и в гулкой какофонии взрослых голосов, говорящих на непонятном и чужом языке. Он повернулся назад, стараясь разглядеть хоть кого-нибудь в ужасном тумане.
Чудовищных размеров черный чемодан, как стена, вырос ему навстречу, ударил в грудь и подбородок. Показались на мгновение очертания рук и плащей, но тут же перевернулись, как в неведомой карусели, и раскаленные плиты перрона обожгли щеку. «Григорьев! Боря!»
Он захлебывался в собственном крике и не слышал его. Но это спасительное, до боли знакомое «Григорьев! Боря!» – он услышал и потянулся к нему из последних сил, пока огромный, будто каменный, сапог не опустился на его вцепившуюся в плиты руку.
И все погасло…
– Косточки хрупкие, – произнес чей-то усталый голос. – Срастутся довольно быстро, если восполнить нехватку кальция… Но пианистом он уже не будет.
Боря открыл глаза в незнакомой белой комнате с неровными стенами, похожими на складки халата, в котором чужой и строгий дядя стоял над ним, теребя в руках деревянную палочку. Он взглянул на мальчика поверх очков и повторил твердо, словно читал правила, которые необходимо запомнить:
– Но пианистом уже не будет.
Едва Боря открыл глаза, как почти сразу заплакал. Дядя уже давно ушел, и его место заняла нянечка тетя Рая, потом – другая, со смуглым, красивым лицом, а Боря все плакал и плакал. И вечер, и ночь, и следующий день, и следующий вечер. Наверно, именно тогда он и выплакал все слезы на всю свою оставшуюся жизнь. Потому что последующие катаклизмы, страхи, несчастья и потери, пунктиром прочеркнувшие его отрочество и юность, не смогли выдавить больше ни одной слезинки из его печальных и больших глаз. Сердце покрывалось рубцами и шрамами, душа металась и рыдала, а глаза оставались сухими.Врач оказался прав: кости на левой руке срослись неудачно, и отец Вадима остался инвалидом. Он всегда стеснялся этого своего дефекта, поэтому даже на редких фотографиях, запечатлевших его ташкентское детство и юность, видно, как Боря неловко прячет свою маленькую, корявую, как ветка чинары, кисть руки глубоко в карман.
В течение последующего года детский дом, в котором воспитывались Борис и еще дюжина московских ребятишек, трижды переезжал с места на место. Их селили то в небольшой пристройке к мечети, то в огромном белоснежном шатре, разбитом прямо на улице, то в кургузом глинобитном здании, в котором до войны размещались курсы повышения квалификации хлопкоробов. Но места все равно не хватало. Ташкент принимал сотни, тысячи людей со всех концов страны – эвакуированных, раненых, детей. Вокзал тонул в паровозном тумане – сюда стягивались бесконечные вереницы доверху груженых составов: госпитальные поезда и даже целые заводы, перемещаемые из сердца страны на восток вместе с оборудованием, станками и сырьем. Под госпитали освобождались все пригодные для этого здания и сооружения. Но места для раненых все равно не хватало. Они лежали в коридорах и проходах, иногда даже во дворе на складных койках – молодые парни, без рук, без ног и с застывшей болью в глазах.