Выбрать главу

— Я завёл себе цыплёнка, — говорит он. А пальцы вздрагивают и перебирают что-то невидимое, словно всё ещё вертят металлическую штучку. — Знаешь, он такой маленький. Его здорово брать в руки, просто чтобы услышать трепет его сердца. Частый такой, а сам он — и весит-то не больше монеты — сидит у тебя в руках. У меня дома живёт цыплёнок, — повторяет он — и Адель понимает, что что-то произошло, может, этот цыплёнок умер? — Маленький. Понимаешь, просто прийти и услышать его писк. Это здорово, ты даже не представляешь, как. Приходишь, а он уже там, ждёт, и ты слышишь, как он пищит.

Лавгуд опускает голову на скрещенные руки, из-под очков течёт уже не одна слеза — он плачет, но не хочет, чтоб Адель видела это. Вздрагивающие пальцы — как барьер. Пусть обман, пусть иллюзия — что она не увидит, что большой, сильный мужик плачет и говорит о цыплёнке.

— Может, просто расскажешь мне об этом? Что с ним? — она спрашивает так мягко, что, кажется, слова текут — сквозь эти пальцы, сквозь грязную, в пятнах крови одежду, — прямо к сердцу.

— Ты знаешь, я его убил, — он поднимает на неё взгляд. — Не цыплёнка, нет. Просто какого-то парня, солдата. Я не хотел вмешиваться, бог мой, КАК же я не хотел, ведь я всего только газетчик…

— И вмешался, — говорит Адель. Снимает очки и прикусывает дужку.

— Вмешался, — отвечает он. Подтверждает, вернее, беспомощно глядя на неё. — Многие вмешались. Я просто старый идиот. А у него просто был в руках автомат, Дельфингтон, понимаешь. И он уже нацелил его на меня. Что мне оставалось делать?

— Что оставалось, то и сделал, да? У тебя сработал рефлекс.

— Я только потом увидел, что ему и лет-то… — тихо продолжает Лавгуд. — Он давал присягу режиму, он национал-монархист, в конце концов. Но лет ему не больше, чем моей дочери, понимаешь, Дельфингтон? Я не хотел, я не разглядел, так вышло… ну кто же мог знать, что так выйдет…

Адель сидит и слушает, вертя в руках очки. Грызть и сосать дужку, будто она из карамели сделана — дурная привычка, ещё со школы. Но зато она не курит.

— Понимаешь, я должен был это сделать, потому что он убил бы меня, если бы я не убил его. Но я не знал, что он так молод, клянусь, не знал, Дельфингтон, я только потом это понял. Тогда я был прав, и потом я был прав, а совсем потом оказалось, что я помню — и я не знаю, как с этим живут. Ты мне веришь?

Она кивает. Что толку, верит она ему или нет? Просто не надо было вмешиваться, сидел бы дома, как она, издавал бы свой журнал или что там — Адель не совсем уверена, что хочет вспоминать, что именно там было.

— Ты вмешался, — она со вздохом выпускает изо рта дужку очков. — Позволь спросить, зачем?

— Не знаю, — очень на него похоже. — Я старый дурак. Просто не смог равнодушно сказать "да" всему, что происходит.

Пламя свечи мечется от сквозняка, блики света пляшут на серебристых обоях. Колбы с растворами на столике — как драгоценные камни, сияющие изнутри каждая своим собственным неповторимым светом. Стена синей боли всё дальше, дальше, вот она исчезает совсем во мраке промозглой осенней ночи, растворившись в низком небе и смешавшись с клубящимися тучами. Но остаётся ещё нечто — то, что уже никогда не уйдёт, Адель чувствует это нечто — так же, как чувствует боль. Нечто? Трещина в стекле очков? Цыплёнок? Блестящая деталька с пятном крови? Дыхание ледяного шторма?

— Просто расскажи мне что-нибудь, — слова сами рождаются в голове, Адель даже не успевает остановиться, как произносит это.

И он рассказывает. Цыплёнок, цыплёнок, цыплёнок — всё опять начинается с этого цыплёнка, а потом много боли, и крови, и пепла, и смертей. Адель даже не знает, чьих смертей. Да и не всё ли равно — в смерти равны все. Расширенные зрачки, и безысходность, и безнадёжность на бесконечном пути в никуда.

Лавгуд держит её за руку, она чувствует, как вздрагивают его пальцы. Синий вечер заползает в комнату, но эта синева — уже не его боль, а покой — под яркими осенними звёздами на прояснившемся небе. Пахнущий опавшей листвой, жёлтой, как пух ждущего его цыплёнка.

Она провожает его утром, дав с собой пузырёк с лекарством, который он неловко суёт вверх дном в карман вычищенной куртки, и клочок бумаги, где записано, сколько капель и когда он должен принять. А потом Адель долго смотрит ему вслед, и крошечные листочки акации, которые срывает осенний ветер, залетают через открытую дверь и жёлтыми ноликами ложатся на пол…

Проходит время. Да нет, разве ж это время? И разве проходит? Пролетает. Она замечает это только по положению стрелок на циферблате часов. Сырой ветер срывает с акации последние листья и заметает их в щели между плитами дорожки. Около бордюров — горы ноликов, жёлтых и мокрых от осеннего дождя. Отживших короткое лето. Беспомощных в своём одиночестве на пути к смерти под холодным покровом зимы.

Дождь без конца — нудный, как скучный учебник. Когда знаешь, что книгу надо прочесть, хоть умри, и откладываешь до последнего момента, но всё равно читаешь и читаешь — до последней страницы, просто потому что надо.

Она успевает посмотреть на дождь краем глаза, когда выходит из дома, а потом быстро, чтоб не промокнуть, раскрывает старенький зонт и бежит в больницу. И чёрт с ним, что скучно. Некогда. Дождь дождём, работа работой. А вечером обратно — очередной бросок в обнимку с зонтом, чтобы не тратить время и не мокнуть. И вечера — нет, вовсе не похожи на такой учебник. Остаться одной, после всего этого, и прожить кусочек жизни только для себя. Ну, может, ещё для Чаки, цветов и самого дома. Остова корабля, зарывшегося носом в песок нейтральной полосы у подножия маяка.

Входная дверь в потёках воды. Не дождя — просто влага выступила каплями, собирается в струйки и стекает вниз.

— Стой, где стоишь, — Адель чувствует, как ей в спину упирается что-то твёрдое. Ствол автомата, похоже. — Не дёргайся. Никаких резких движений.

Да она… хм… и не собиралась, в общем-то… эээ… дёргаться. А голос женский. И запах — лаванды и вишнёвого табака.

— Дверь открывай, — щелчок замка и уютное тепло прихожей.

— Проходите, — тоном радушной хозяйки.

Она и вправду не боится. Чего? Смерти?! Трудно бояться смерти, когда видишь её… ну, хорошо, конечно, не пять раз на дню, но довольно-таки часто. Когда не хочешь признавать, что твоя жизнь не стоит и ломаного гроша — но в итоге признаёшь и привыкаешь жить с этим, постоянно, без передыха.

Тяжёлое дыхание сзади. Адель оборачивается. Двое.

— Не боишься? — какие пустые глаза. Как в колодец заглянула.

— Вас? — вот зараза, вылетело всё-таки! Может быть, это прозвучало не очень вызывающе? Грязный камуфляж у второй пропитался кровью, Адель только теперь замечает.

И её прошибает волна боли — не собственной, а боли, которую испытывает сейчас та, что перед ней, — еле-еле уже стоит, одной рукой опершись о стену и пачкая светло-серебристые обои в дурацкий цветочек ярким красным цветом. Мазки от пальцев — как будто кистью провели — расплываются по бумаге и сливаются в одну широкую полосу, красную, махровую по краям, даже не полосу, а пятно. И сама боль — красная, как это пятно. Туманит сознание, впивается в мозг сотнями острых копий, выпрыгивающих из этого клубящегося багрового облака.

Адель почти ничего не видит — только эту руку со сведёнными болью пальцами, судорожно вцепившимися в стену, где и держаться-то не за что. Пальцы скользят на красном пятне, и Адель еле успевает подхватить женщину под вторую руку — автоматически, не думая — кто это, как это. Не думая ни про глаза её спутницы, ни про нацеленный на неё автомат. Почему-то. Ну почему? И брызги шторма — уже не где-то там, а здесь, того и гляди, унесёт в открытое море.

— Нас-нас. Кого ж ещё. Не боишься? — да отчего она должна… ах, да, понятно, кажется. Ну, точно: чёрный штрих-код на левой руке и знаки отличия лейтенанта внутренних войск. Каратели.

Какой-то новый звук раздаётся в тишине прихожей. Будто течёт что-то. Так оно и есть — кровь, капает, как вода с крыши весной, уже и лужица на полу набралась.

О, нет, господи боже, ну, пожалуйста, чуть-чуть реальности, глоток сырого воздуха с запахом дождя и прелых листьев. Немного дождя и таких… ЕЁ листьев, потому что красная стена накрывает, как могильная плита. Хватит тишины, нарушаемой только звоном чьего-то кольца о металл ограды. Хватит яростного шторма — раздирающего в клочья домашнюю тишину нейтральной полосы и поглощающего обрывки своей тишиной, красной и липкой, как кровь.