Но король настаивал на своем, хотя и был тронут видом Дануси.
— Оставьте меня в покое! Он не предо мной провинился, и я не могу его помиловать. Пусть посол ордена простит его, тогда и я его помилую, а нет, так пусть его обезглавят.
— Прости его, Куно, — сказал Завиша Чарный Сулимчик, — сам магистр не станет укорять тебя за это.
— Прости его, рыцарь! — воскликнули обе княгини.
— Прости его, прости! — подхватили рыцари.
Прищурив глаза, Куно сидел с поднятой головой, словно тешась тем, что обе княгини и столь славные рыцари обращаются к нему с мольбою. И вдруг в один миг он преобразился: опустив голову, скрестил на груди руки, из надменного стал смиренным и мягким, тихим голосом произнес:
— Христос, спаситель наш, простил на кресте разбойника и врагов своих…
— Вот это речь, достойная благородного рыцаря! — сказал епископ Выш.
— Справедливые слова! Справедливые!
— Как же мог бы я не простить, — продолжал Куно, — если я не только христианин, но и монах? Посему как слуга Христов и монах я прощаю его от всей души, от всего сердца!
— Слава ему! — крикнул Повала из Тачева.
— Слава! — подхватили остальные.
— Но, — сказал крестоносец, — среди вас я посол и олицетворяю величие всего ордена, который является орденом Христа. Кто нанес мне как послу оскорбление, тот оскорбил орден, кто же оскорбил орден, тот оскорбил самого Христа, а такое оскорбление я пред богом и людьми не могу простить, если же закон ваш простит его, то пусть узнают об этом все христианские государи.
Немое молчание воцарилось при этих словах. Лишь через минуту послышался скрежет зубов, тяжелые вздохи подавленной ярости и рыдания Дануси.
К вечеру все сердца склонились на сторону Збышка. Те самые рыцари, которые утром по манию короля готовы были изрубить его мечами, теперь искали способа спасти его. Княгини решили обратиться к королеве с просьбой уговорить Лихтенштейна взять назад свою жалобу, а в случае надобности послать письмо великому магистру с просьбой повелеть Куно не поднимать этого дела. Путь этот представлялся верным, так как Ядвига была окружена таким необычайным почетом, что великий магистр навлек бы на себя гнев папы и недовольство всех христианских государей, если бы отказал ей в этом. Можно было думать, что Конрад фон Юнгинген не откажет королеве и потому, что он был человек мирный и гораздо более мягкий, чем его предшественники. К несчастью, епископ краковский Выш, который был в то же время главным лекарем королевы, строго-настрого запретил княгиням даже заикаться ей об этом деле. «Королева не может спокойно слышать о смертных приговорах, — сказал он. — Если речь идет даже о простом разбойнике, она принимает это близко к сердцу; что же говорить об отроке, который справедливо может надеяться на ее милосердие? Однако всякое волнение вредно королеве и легко может привести к тяжелой болезни, здоровье же ее для королевства дороже десятка рыцарских голов». Каждому, кто осмелится вопреки его запрету потревожить королеву, епископ пригрозил в заключение страшным королевским гневом и вдобавок преданием анафеме.
Обе княгини испугались и решили ничего не говорить королеве, но зато до тех пор неотступно умолять короля, пока он не смилуется над Збышком. Весь двор и все рыцари были уже на стороне Збышка. Повала из Тачева обещал сказать на суде всю правду, но свидетельствовать в пользу Збышка и представить все дело как следствие мальчишеской его безрассудности. И все же каждый предвидел, а каштелян Ясько из Тенчина заявлял об этом во всеуслышание, что если крестоносец станет настаивать, то жестокая казнь будет свершена.
Тем большим гневом пылали сердца рыцарей против Лихтенштейна, и не один из них думал про себя, а то и заявлял громогласно: «Он посол, и на поединок его не вызовешь, но пусть только вернется в Мальборк, не умереть ему собственной смертью». Это не были пустые угрозы, ибо опоясанным рыцарям не пристало бросать слова на ветер, и если уж кто давал какой-нибудь обет, должен был выполнить его или погибнуть. Больше всех негодовал грозный Повала, у него в Тачеве была любимая дочка одних лет с Данусей, и слезы Дануси вконец сокрушили его.
В тот же день Повала посетил Збышка в темнице, велел ему не падать духом и рассказал о том, как за него просили обе княгини и как заливалась слезами Дануся… Узнав, что девочка ради него бросилась к ногам короля, Збышко растрогался до слез и, не умея выразить свою благодарность Данусе и тоску по ней, сказал, утирая глаза:
— Эх! Да благословит ее бог, а мне даст поскорее сразиться за нее пешему или конному! Слишком мало пообещал я ей немцев, такой девушке надо было столько пообещать их, сколько ей лет. Коли вызволит меня Христос из этой беды, уж я их для нее не пожалею!..
И он поднял к небу полные благодарности глаза…
— Ты сперва пообещай что-нибудь на церковь, — возразил пан из Тачева,
— ведь если твоя жертва будет угодна богу, ты наверняка выйдешь на свободу. А потом, послушай: твой дядя пошел к Лихтенштейну, а потом пойду и я. Не зазорно будет тебе попросить у него прощения, ведь ты и в самом деле провинился, да и просить прощения будешь не у какого-то Лихтенштейна, а у посла. Согласен?
— Коли мне такой рыцарь, как вы, ваша милость, говорит, что это не зазорно, — я так и сделаю! Но если крестоносец захочет, чтобы я попросил у него прощения так, как он требовал по дороге из Тынца, то пусть уж лучше мне отрубят голову. Останется дядя, он отомстит за меня крестоносцу, когда тот кончит править посольство…
— Посмотрим, что он скажет Мацьку, — сказал Повала.
Мацько и в самом деле побывал вечером у немца, но тот принял его с таким высокомерием, что даже свет не велел зажечь и говорил со старым рыцарем впотьмах. Мацько вернулся от него темный, как ночь, и направился к королю. Король принял его милостиво, потому что у него уже совсем отошло от сердца, и когда Мацько упал к его ногам, велел старику встать и спросил, чего ему надобно.
— Милостивейший государь, — сказал Мацько, — как говорится, виноват — клади голову на плаху, иначе не было б никакого закона на свете. Но есть в том и моя вина, не удерживал я хлопца, отроду горячего, а, наоборот, поощрял этот его недостаток. Так я его воспитывал, а потом с малых лет воспитывала его война. Моя вина, милостивейший король, не раз я ему говаривал: сперва руби, а там посмотришь, кого изрубил. Хорошо было это на войне, да худо при дворе! Но не хлопец он у меня, а золото, последний в роду, и жаль мне его до смерти…
— Он опозорил меня, опозорил королевство, — возразил король, — что же, мне за это по головке его погладить?
Мацько умолк, потому что при воспоминании о Збышке горло сжалось у него внезапно от жалости, и лишь спустя некоторое время он заговорил все еще взволнованным, прерывистым голосом:
— Только теперь, когда пришла беда, понял я, как люблю его. Стар я, а он у нас последний в роду. Не станет его, не станет и нас. Милостивейший король и государь, пожалей ты род наш!
Тут Мацько снова упал на колени и, протянув свои натруженные на войнах руки, продолжал со слезами:
— Мы защищали Вильно, бог послал нам богатую добычу, — кому я ее оставлю? Крестоносец требует отплаты, государь, пусть будет по его, но позвольте мне положить голову на плаху. Что мне жизнь без Збышка? Он молод, пусть выкупит землю, детей народит, как заповедал человеку бог. Крестоносец не спросит, чья голова слетела с плеч, лишь бы слетела. И позор от этого не падет на род. Тяжело идти на смерть, но как пораздумаешь, так лучше смерть принять, чем дать погибнуть роду…
С этими словами он обнял ноги короля; тот заморгал глазами, что было у него признаком волнения, и наконец сказал:
— Не бывать тому, чтобы я опоясанному рыцарю повелел безвинно голову рубить! Не бывать, не бывать!
— Несправедливо было бы это, — прибавил каштелян. — Закон карает виновного, но это не дракон, который не глядит, чью хлещет кровь. Вы и про то подумайте, что позор неминуемо пал бы тогда на ваш род, — ведь согласись на это ваш племянник, так и его самого, и его потомство все почитали б бесчестными…
— Не дал бы он на то своего согласия, — возразил Мацько. — Но если б все сталось без его ведома, он отомстил бы потом за меня, как и я отомщу за него.